ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА

 

Василий Бетаки

С НЕВОДОМ ПО БЕРЕГУ ЛЕТЫ

Горят рукописи, горят все-таки. Ну а книги тем более…

Это не критические статьи     слишком они коротки, да и поверхностны для этого. И не рецензии — ну кто же рецензирует не вышедшие (а даже и вышедшие!) книжки через двадцать-тридцать лет после их невыхода (или выхода, изредка)?

Это — попытка исполнить свой долг перед исчезнувшими поэтами. Одних уже в живых нет, другие буквально исчезли заживо. Не пишут больше. Ну, если бы это была юношеская, точнее детская, болезнь графомании. Так ведь нет: несколько зрелых поэтов растворились в...  не знаю, в какой жизни. Иные задохнулись в советском тумане, иные перестали писать по личным причинам, о коих и гадать не приходится. А про иных и вовсе не знаю, где они и живы ли?

Но хочу напомнить: вот они! Все они были. Были  в Питере.

Многих сегодня в «суете сует» позабыли прочно.  Вот и выплеснули вместе с водицей «советской поэзии» несколько очень даже хороших поэтов. Многие ли помнят Александра Морева или Александра Рытова? Их забыли, наверное, потому что они мало печатались и рано умерли.

А почему, интересно, забыли Раису Вдовину? Она выпустила четыре, кажется, книжки, одна из них даже толстая.

А Геннадия Алексеева с его умными и печальными верлибрами?

А Зою Афанасьеву, которая только в «Континенте» дважды напечаталась, да однажды — в «Стрельце» (все —  только за рубежом)...

Горят все же рукописи,  горят синим пламенем…

В конце шестидесятых и в самом начале семидесятых мелькнул в моем семинаре Юрий Алексеев. Он писал очень интересно, слегка «обереутничал», и хоть обереутство мне не близко, но были у Алексеева строки, которые запали и мне в память на многие десятилетия:

 

 …Скорпионы как пионы

Расцветают на песке,

И английские шпионы

Кувыркаются в тоске,

В славном граде Самарканде

У прохожих на виду

Падишах сидит в саду,

Дева зреет на веранде.

 

На первый взгляд, вроде бы ахинея, хоть и смешная. А вот как привяжется, так и ясно, что что-то весьма незаурядное тут проделано с языком! Жалко, что он перестал писать! «О датах, о халдеях, что календарь худеет…» Ну и вообще. Обо всем.

Понятно, что многие хорошо начинавшие поэты, поначалу казавшиеся яркими, со временем «осыпались». Но ведь провалился в Лету кто-то и в самом деле очень настоящий  Да и не всегда из молодых.

 СУФИЙ  (Леонид Соловьев)

Лет через пять после смерти Леонида Соловьева, создателя эпопеи о Ходже Насреддине, книги, в свое время не менее популярной, чем повествования об Остапе Бендере или даже чем «Мастер и Маргарита», вдруг в «Дне поэзии» за 60-какой-то год появилась небольшая подборка стихов Л. Соловьева.

 При жизни он  не опубликовал  ни одной строчки своих стихов. Наверное, и не пытался — знал, что не пройдут. Или что пройдут в искаженном тогдашними «вредакторами» виде. Ведь вторая часть его эпопеи о Насреддине «Очарованный принц» публиковалась  с огромными сокращениями. Если первая книга «Возмутитель спокойствия», несмотря на ее веселый раблезианский хохот, на едкую сатиру и довольно прозрачный эзопов язык, по колоссальному (и тогда смертельно опасному) недосмотру, вышла в дни войны да еще в «Роман-газете» миллионным тиражом, то вторая часть, где сатира далеко не так остра, в первом (посмертном) издании была изрезана наполовину  И критикой почти не замечена. Точнее, это был заговор молчания, поскольку проскользнула только одна неведомо чья статейка-донос о том, что «мистика какая-то у Соловьева на первом плане».

И вот эта «мистика», а вернее — поэзия суфийского толка, и составляет суть стихов старого писателя. Не случайно же детство и юность его прошли в Ливане…

Стихи эти, кажется, писал все тот же Ходжа Насреддин, но не хулиганящий, не издевающийся, а  тот, который действует в «Очарованном принце». Грустный и мудрый. Да, не бесшабашно веселый,  не по-хайямовски озорной герой первой книги, а умудренный странник, знающий, что единственная ценность в жизни — дорога.  Во всех смыслах. И как странствия по свету, и как жизнь. И как путь к высшему, как тропа к небу сквозь звездную ночь. И как дорога, на которой проводит жизнь нищий дервиш, не обрастающий поэтому имуществом и не тонущий в суете.  И наконец, как та, простая «белая каменистая дорога», которая «звенела и дымилась под бойкими копытами его ишака...»,  как нарисовано в самом начале романа «Возмутитель спокойствия».

Соловьев видит выход из мира зла, как его видел некогда Омар Хайям,  в слиянии с мирозданием, избавляющим дух от горьких блужданий по мелким тропам. Вот отсюда  и пришло такое стихотворение:

 

Взалкав возвышенного хлеба,

Возжаждав мудрого вина,

Смотри, смотри в ночное небо,

Читай созвездий письмена,

Пока твой дух, доселе пленный,

В темнице тела без огней,

Не отразит в себе вселенной

И сам не отразится в ней.

 

Суфийская символика (вино — мудрость, звезды — манускрипт)  так органична у Соловьева, что трудно представить, как поэт, сам не будучи современником и единомышленником Хайяма, поэтически активно постиг эту философию. (Кстати, не только советскими «вредакторами», но и большинством сегодняшних «крайних» течений ислама суфизм считается ересью.)

Стихи эти, написанные в последние годы жизни, — о том, что «дух дышит, где хочет» (кстати, выражение даже не мусульманское, а из Евангелия), были, естественно, не поняты ни составителями, ни редакторами «Дня поэзии». К счастью.

Итак, бесконечная дорога. Вот перевал в горах. На страшной высоте — мостик. В символике средневековых поэтов Востока это тот мост, который, как сказано в Коране, «тоньше верблюжьего волоса», и у которого перила появляются лишь для избранных. Называется он Эль Сират. Поэт, не назвав его, рисует на первом (внешнем) плане стиха вполне реалистическую картину горных высот:

 

Здесь долинная птица кончает полет,

Здесь крыло леденит ей морозным туманом.

Полусгнивших ветвей и ремней переплет 

По нему только в рай проходить мусульманам…

 

Путь к вершине — аллегория жизни человека. И назван он только в самом конце стихотворения: «Все труднее и круче змеистый подъем, / Как дорога на небо…»

 Не зная суфиийской символики, строки эти воспринимаешь очень просто —
в первом их, пейзажном, смысле. Углубление образов — расшифровка суфийской символики — приходит только к читателю с необходимым, минимальным «тезаурусом».

Наиболее интересна поэма Соловьева «Гафиз», написанная отчасти по мотивам стихов средневекового классика. Это — монолог великого персидского поэта, обращенный к нам:

Может, умер я где-то в море,

Может, где-то на берегу,

Всем ученым мужам на горе

Я и сам сказать не могу.

Да и нужно ли знать им это?

Мой скелет, если даже цел,

Разве он драгоценней свету

Несравненных моих газелл?

(Потому и не важна  подробная биография поэта, важнее фактов — легенды, которыми она обросла. Как писал другой великий поэт персидского средневековья, Рудаки, «Нет, не тело, не имя, а только творенье / от тебя остается на этой земле» (перевод мой)).

Разве слов моих изумруды,

Сплав раздумий, мук и страстей

Мир согласен сменить на груду

Ноздреватых черных костей?

Так говорит Соловьев, да и его «второе я», Гафиз, неприкаянный бродяга, словно перекликаясь с другим мудрецом, другой эпохи, не с нищим, как он сам, а великим царем Соломоном, все имевшим в жизни и все же заключившим, что «все есть суета сует и всяческая суета». Ведь именно Соломон в полуапокрифической (по крайней мере, не включенной в «церковный канон») книге «Премудростей» писал: «Слово — искра в движении нашего сердца. Если она угаснет, тело обратится в прах, и дух рассеется как жидкий воздух».

Перекличка эта, примерно через тысячелетие, кстати,  вполне закономерна для суфия, принявшего ее, изначально библейскую, как свою, ибо он в этом исходит, видимо, от одной важнейшей суфийской максимы: «Все религии — суть лучи одного солнца, имя коему Аль Хаки (истинный)».

И жизнь бродяги Хафиза, проведшего дни свои на базарах и в долговых тюрьмах, была такова, что от нее остался

 

 Длинный список малых грехов,

Да кабатчику долг старинный,

Да цветник нетленных стихов.  (Курсив мой.В. Б.)

 

Цветник — образ, который легко принять за восточную метафору, даже за штамп, а на самом деле это — термин!  Слово «Гюлистан» (персидск.) — цветник, точнее розарий, вообще традиционное название сборника  газелл, а порой и стихов других жанров.

Расплачиваться с кабатчиком стихами! Тот, понятно, их выкинул в мусор. Но Гафиз счастлив:

 

Потому что соблазном каждым

Повергаемый в пыль и грязь,

Я, Гафиз, знал иную жажду,

Об иных усладах молясь:

И когда молодой, двурогий.

Месяц трогал мою чалму,

Я, Гафиз, слышал голос Бога,

Я Гафиз, говорил ему.

 

О мире, о его дорогах, о скорби за мир, отраженной «в верблюжьих глазах печальных»… Да, повергнутому в ничтожество мелочами базарного быта принадлежит вечность. (Сравните — «Блаженны чистые сердцем…» и т. д. из «Заповедей Блаженства».

«Иная жажда» Гафиза переходит из века в век. И тогда поэт будущих столетий услышит то невысказанное, что приходит неведомо откуда —

 

От восторга в тот миг сгорая,

Знай, ты слов ловец золотых,

Сам Гафиз из господня рая

Подсказал тебе этот стих.

 

Так пишет Соловьев о преемственности, которая ведь всегда должна быть «в равновесии с новым словом».

Символическое изображение уже упомянутого тут ранее пути ввысь, но пути, увиденного как бы опять с иной стороны, возникает в стихотворении «Канибадам», единственном, если не считать песенок из «Насреддина», опубликованном в трехтомнике Л. Соловьева, вышедшем в конце 1960-х годов:

 

Моя тропинка заблудилась где-то

В полях, в садах, безлюдных и нагих,

Ронявших слезы с тонких черных веток, —

О чем? О ком? Я не спросил у них.

 

А в самом конце этого, почти полностью пейзажного,  меланхолического  стихотворения образ подхватывается и раскрывается. Но это уже не только ветви деревьев сочувствуют миру:

 

Молчали горы и сады молчали,

И лишь вдали, в туман сырых низин,

В самозабвенной сладостной печали

Молился плача старый муэдзин.

 

Вот тут и открывается оборотная сторона веселого хулигана Ходжи Насреддина; та самая, что звучит приглушенно во втором томе эпопеи: в прозе Леонид Соловьев озорно и гневно издевается над миром, а в стихах — молится о нем.

 «Я НЕ СТРУСИЛ, Д‘ АРТАНЬЯН!»  (Лев Друскин)

 В злом беспоэтном 1948 году питерские студентки переписывали в тетрадки лирику никому не ведомого поэта Льва Друскина («В лицо мне смеется, смеется последним / Далекий, чужой человек…» — ну и другое тоже…).

 Только в самом конце пятидесятых начали издаваться его книги.

Человек, с детства живший в кресле на колесиках, писал так, что никому и в голову не могло прийти, что он инвалид…

Реальная связь времен оставляет человеку один путь: быть самим собой. Поэтому в мрачных сороковых-пятидесятых годах Дом Поэта (нарочно с больших букв, по-волошински, пишу о питерских квартирах Друскиных) стал гнездом, откуда позднее вылетели многие поэты, кто  громче, кто тише заявившие о своем существовании в начале шестидесятых. Это было одно из тех редких тогда мест, где говорили о стихах по «гамбургскому счету». «И ни один, представьте, не побежал доносить!» — можно сказать, слегка перефразируя М. Булгакова.

Лирику, как известно, в конце сороковых позволено было публиковать только ручному Щипачеву… Многие тогдашние стихи Друскина так и не были опубликованы. А позднее ему уже не хотелось их печатать.

Времена же со скрипом, незаметно, а все-таки менялись. Стали выходить книги Друскина. Хотя и покромсанные редакторами (как известно, «редактор» в те годы — чаще всего псевдоним цензора).  И звучало в тогдашних стихах (не выловленное, к счастью) такое крамольное и до жути откровенное бессилие наше перед временем:

 

Нет, никогда календарю

Я не скажу «благодарю»:

Часы запру, будильник спрячу,

Куплю билет втридорога,

Уеду к черту на рога

И брошусь в травы, и заплачу…

 

Это было написано в те годы, когда еще не умолкли дурацкие лозунги-рифмы о том, что «мы покоряем пространство и время». Тогдашняя «тихая лирика» (сегодня почти уже не интересная в силу своей полемической одноплановости) все же как-то ломала эти ходули. И гордой безнадежностью, тоже недопустимой в те времена, веет от развиваемого поэтом  «фаустовского мотива»: «Я знаю, что на что меняю: /  Отдай мне молодость мою!»

Но главным произведением Льва Друскина мне кажется поэма (или, точнее, тесный цикл стихов) «Заплачу о неверии своем», написанная незадолго до эмиграции, в 1979 году. Религиозное чувство всегда бывает глубже в исканиях, чем в догматическом утверждении всем известного… Вот и Бог в поэме, то грозный и непостижимый, как тот, что являлся Моисею в огненном кусте, а то вдруг —  измученный человек, ну, как в Гефсиманском саду, что ли…

                                       

Рояль дышал и вздрагивал под пылью,

И в этот час один лишь я и знал,

Как плакал Бог от страха и бессилья,

И голову на клавиши ронял…

 

Если само творчество есть личность, то две черты этой личности господствуют в поэзии Друскина: гордость и верность. От стихов конца сороковых годов и  до  поэмы «Заплачу о неверии своем» проходит мотив гордости, только в этой последней поэме впервые и названный:

                                                 

…Он Бог, он — судия.

Я копошусь внизу,

Но даже к Богу я

Как червь не поползу!

 

После книги воспоминаний, которая хоть и существовала только в рукописи, в трех экземплярах в шкафу у поэта, но беспокоила литературных чиновников и сановных графоманов куда больше, чем писания монаха Пимена тревожили юную годуновскую бюрократию, Друскину пришлось эмигрировать, а этого ему очень не хотелось… В старинном университетском Тюбингене, где поселился поэт, в начале восьмидесятых годов вышла его книга «Избранное», включившая в себя стихи лет за сорок…

Но эта книга, в отличие от семи, изданных ранее в СССР, впервые показала поэта таким, каким он сам хотел увидеть себя. Включенная в нее полностью восьмая книжка стихов «Рассыпанная книга» дает нам понять, каким спокойным мужеством надо было обладать, чтобы в свое время невозмутимо отдать такие стихи в издательство «Советский писатель», в вотчину печально известного Лесючевского!

Не верить очевидному, мерить жизнь только внутренним миром поэта, в котором чувство корней сливается с нынешним, — вот что наполняет теперь стихи Друскина:

 

И я несу свой крест по Иудее,

И ни о чем на свете не жалею,

И пот слепит, и жажда горло ест…

И жгут мне спину оводы и плети,

Но мученики двух тысячелетий

Плечами подпирают этот крест…

 

В 1980 году я, как много лет подряд, преподавал на летнем курсе Русского Свободного университета (в то лето располагался он в Аахене, когдатошней столице Карла Великого). И вот один из наших профессоров, Герман Андреев, сообщил мне, что в Тюбинген только что приехал Друскин. И дал мне его номер телефона. Я тут же позвонил старому приятелю, которого уж не думал когда-либо увидеть, и, вскочив в машину, поехал в Тюбинген. Это от Аахена километров четыреста. Было воскресное утро, и я рассчитывал вернуться к вечеру, поскольку занятия начинались, как всегда, в понедельник с утра.

…На немецкой, бесконечно прямой и однообразной автостраде мне все время вспоминались Левины стихи.

 

Выступают сверчки,

С них сбивают очки,

Им ломают пюпитры и скрипки.

Но они поправляют свои пиджачки

И опять надевают улыбки…

 

Вот это — «делай свое дело, а там будь что будет» — мне всегда напоминало незаметный и неодолимый стоицизм Александра Кушнера. Да и за Левиными сверч­ками-музыкантами мерещился туманный портрет Кушнера…  Стихи о верности искусству… (Свою статью о поэзии Друскина, опубликованную в «Русской мысли» еще года за два до его приезда, я так и  назвал  «Верность».)

Мне быстро удалось найти улицу и дом (около самого леса, точно как у меня в Медоне) на краю Тюбингена, где я никогда до того не бывал. Первым, кто меня встретил, был, конечно, Гекколоссальный белый пудель, точная копия Артемона из сказки о Золотом ключике. Старый пес узнал меня через семь лет, прыгнул, лизнул в нос, а после этого важно, выступая впереди меня,  как дворецкий, вошел в большую комнату и — залез снова под стол…

С тех пор я не раз ездил к Леве то домой, то в больницы, где он, бывало, лежал по нескольку недель.

Вышли его стихи по-русски и по-немецки, потом  и «Спасенная книга» — воспоминания, те самые, из-за которых ему пришлось уехать из СССР.

Но однажды он из очередной больницы так и не вернулся… А было ему только-только семьдесят…

«ВСЕ В МИРЕ ВОЗВРАщАЕТСЯ К ВОСТОРГУ» (Александр Морев)

Известно, что «Войну и мир» не мог написать участник событий. Должно было полвека пройти. Говорят — это закон прозы. Но, видимо, случается такое и в поэзии. Когда уже лет двадцать прошло с начала Второй мировой, только тогда стали появляться не однодневки, а значительные стихи Окуджавы, Левитанского, Межирова и еще немногих поэтов из того же поколения…

Ведь по горячим-то следам только почти одного Симонова и видно («Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины...»)… Ну было еще и единственное стихотворение, которое этот Алеша за всю свою лауреатскую жизнь написал, — «Землянка».) Да еще был  прекрасный лубок Твардовского о Теркине. И все, кажется.

Несколько человек из поколения воевавших и в наши дни еще дописывает что-то, поскольку, кроме как о войне, большинству из этих поэтов писать-то просто было не о чем.

А вот в шестидесятые появляются «военные» стихи Высоцкого, всем известные, и стихи Морева, при жизни опубликовавшего всего восемь стихотворений в ленинградских «Днях поэзии». Так и не вышла у него книга стихов. Писал Морев мало. Он считал себя сначала художником и уж потом поэтом. А вот теперь, на расстоянии времени, оказывается точно наоборот. Особенно ясно стало это после того, как несколько друзей издали в 1990 году книгу его стихов «Листы с пепелища», где собрано все, что удалось сохранить на бумаге, а порой даже только в памяти.

Разговорная манера поэтической речи Морева напоминает французских лириков начала ХХ века. А его психологическая лирика отдаленно перекликается с Диланом Томасом.  Но в данном случае я выделю лишь один аспект его творчест­-
ва — стихи на тему войны.

Морев пишет о войне без официальных и обязательных в СССР восторгов. Ходульная героика в рамках классицизма или даже бытовщинка с оттенком обязятельного прославления всегда плоховато вяжутся с лиризмом. Морев словно не слышал, «как  положено о войне писать». Он, заставший войну восьмилетним ребенком, психологически перевоплощается в солдата. Без вранья и без никчемной сентиментальности. Среди гладеньких военных ямбиков решетовых или орловых его поэзия — «идол металлический/ среди фарфоровых игрушек», как сформулировал когда-то Гумилев. Вот начало поэмы «Месса»:

 

Когда венок колючей проволоки опутывал

Морщины траншей на лбу земли,

Все было как в среду, как вчера, как утром.

Струсил сержант, и мы за ним залегли.

Он был бледен, как свадьба без гостей.

Как тысяча чертей я был отважен, вшив и нищ,

Но мы увидали в черном небе прожектораv костей

И белый череп луны над трубами пепелищ.

 

Образность  тут все время неожиданна: чередуются несовместимые приемы. Крайне абстрактное нечто и вроде никак не подходящее к описываемому событию  (свадьба без гостей) — и рядом конкретнейший череп и кости в небе. Кажущийся хаос в системе ассоциаций вгоняет читателя в ту растерянность, которую и назвать нельзя, но неназванной она существует еще живее и действеннее: она передается, эта растерянность, она создает невнятное, но мучительное сопереживание с человеком (а не с героем) перед грохочущим миром:

 

И такая тишина после выстрелов наступала,

Такая неземная благодать,

Что казалось, сама Богоматерь амуницию снять помогала,

И постилала отпетым облако-кровать…

 

Где уж там советскому ницшеанству! Тут важнее минутный провал в сон, когда каждому снится в пылающем мире вовсе не подходящая к случаю, но своя собственная чепуха, никак не рекомендованная политуправлением. Солдат становится в поэме человеком. Как у Киплинга, Хемингуэя, Окуджавы…

 

Каждому снилось свое: конюху — кони, пекарю — теплое печенье,

А другу моему — распущенные волосы  И недругу тоже.

Мой чуткий сон был пуст иллюзиями. И поэтому мне снился снег.

 

И крупным планом — словно каждая снежинка несет ощущение вечного холода и… покоя. Что же приходит на смену взбесившемуся хаосу?

 

                             Стояла в снегу Рязань.

И лежал в снегу Архимед, с автоматом курносый и с коллизиями.

А еще старый Бах в парике,

Что органно, серебряно трубен

И напудрен был, тучен и трупен

Рядом с трупом лошади, с пулей в заснеженном, черном виске.

 

Это не хаос ассоциаций — это война вообще. Степень обобщения достигнута здесь перемешиванием реальных, но произвольно перетасованных вещей, городов, портретов… Рассыпанная мозаика, как у Сальватора Дали, — когда каждая деталь натуралистична, но само сочетание этих деталей противоестественно,
нервно, поскольку сочетание несочетаемого дает мощный толчок воображению читателя, становящегося зрителем по воле автора-живописца. И в конце поэмы, нагромоздив хаос, не меньший, чем несет война, поэт вдруг резко переходит к речи «точной и нагой»:

 

Я хочу, чтоб разделся бог,

Чтобы снова бог был наг,

И чтоб тот, кто должен долг,

Перед нами не был нагл.

 

Вот так мозаика рассыпанных образов и ее хаотические ритмы (у каждой фразы свои) уступают ритмам  барабана и голосу трубы. Может быть, той, что разбудит мертвых перед Страшным судом? Но нет, труба говорит о живых, обманутых, требующих своего в жизни:

 

 Дайте тонким пальцам рояль,

Сильным пальцам дайте плуг,

Пусть над пяльцами будет печаль,

Пусть в лесу — в грозу — испуг!

 

Из смены ритмов, из неожиданного выстраивания до того рассыпанных образов возникает искрой:

 

Правда — это не жертва,

Правда — это жатва!

 

Это — как Феникс. Это — как «Путем зерна»… Это, может быть, одно из самых пронзительных стихотворений о войне в русской поэзии ХХ века.

До сих пор не понимаю, каким чудом эта поэма проскочила в «День поэзии» 1967 года. Впрочем, уверен, что годом позже, после советских танков в Праге, ее уже никто не решился бы напечатать. А тут, видимо, — заслуга известного специалиста по Блоку В. Н. Орлова (тоже каким-то чудом вошедшего в том году в редколлегию «Дня поэзии»), а может быть, еще и заслуга составителя этого выпуска С. Ботвинника, возможно вспомнившего, как хорошо и дерзко он сам начинал когда-то…

Стихи Морева не спутаешь ни с какими другими шестидесятническими. Он — вне потока. Хотя иногда и позволяет себе поиграть модным в то время верлибром, пришедшим в русский стих с переводами (зачастую довольно плохими).

Верлибр в русском стихе возможен только рифмованный. Пусть ритмы разлетятся куда им вздумается, а вот рифма в русском стихе так же обязательна, как в английском обязательна густота аллитераций и ассонансов, да еще малозаметные, но работающие рифмоиды1  (именно поэтому верлибр английский, традиционно богатый рифмоидами и аллитерациями, и существует как полноправный стих, а по-русски, по-итальянски и по-немецки он «проза, да и дурная»)…

А вот Мореву почему-то сам собой прощается нерифмованный, только слегка ритмизованный верлибр, каким он изредка писал. Правда, тут есть у него и еще одно: параллелизмы синтаксических построений, которые держат стих. Так, в стихотворении-верлибре «Встречать мудрость» звучит восьмикратное повторение фразы, на которой все держится, фразы о встречах с…  да с чем угодно. И заканчивается все строками:

 

Всю жизнь встречать, встречать,

И быть одиноким

И беззаботным, как Моцарт.

 

 Лирика Морева, напряженная и часто парадоксальная, не гармонировала с притчеобразной и мелодической поэзией шестидесятых годов, а вот сегодня, уже в ином веке, она, по-моему, приходится ко двору куда естественнее, чем в те годы, когда писалась.

«В ЖИЛИЩЕ ВЕЧНОГО ЦИКЛОНА» (Раиса Вдовина)

До моего отъезда мы несколько лет были друзьями. Потом я ничего о Рае не слышал. Потом в Париже в 1988 году купил толстую книгу стихов «Высокая вода» (Избранное за двадцать лет...). И так и не знал, где она и что делает. После этой книги больше ничего, вроде бы, не появилось.

Она, как мне кажется, — одна из самых петербургских. Не темами, не соблюдением каких-то никем не сформулированных традиций (или хотя бы нарушением их), а по тому духу стихов, что формулировке не поддается. Смутно ощутимый пунктир от самого Державина и до начала ХХI века…

А в ХХ веке разветвившаяся молния высветила петербургскую поэтику короткой вспышкой истинного «акмэ» русской поэзии — за все два с половиной века, что существует стих по-русски. Эта молния невообразима без гранита, без белых колонн и охристых стен Питера. После акмеистов не осталось школы-продолжения. Но нет ни одного значительного поэта, который не пробовал бы мир по-акмеистски, на ощупь и на вкус. (Всякий абсурд и полуабсурд, да и всякая, вторично за Хлебниковым идущая, корявая имитация поэзии тут не в счет — сколько бы к ней ни обращались, это всегда в лучшем случае лабораторная работа, а то и вовсе платье голого короля.)

Раиса Вдовина — одна из тех, кто продолжает «петербургскую поэтику,  дотянувшуюся не только до шестидесятых годов, но и доныне. ...прежде всего благодаря Мандельштаму» (В. Вейдле, 1978 г.). Субъективные, как утверждение Мандельштама, что снег пахнет яблоком, ее стихи успевают вызвать удивление, но не успевают вызвать возражений:

 

Кто этой ночью бедовал,

Тот стоил трав и скал,

А кто со мною враждовал —

Тот навсегда проспал…

 

Стихи Вдовиной, ни одним словом о Мандельштаме не напоминающие, более близки к нему, чем у поэтов, почти цитирующих его: вот у Вознесенского есть строка «Пахнет яблоком снежок». У Галича — «и снег опять запахнет яблоком»… (Но обе эти строки неорганичны: ведь образ чем субъективнее, тем более запретен для повторений.) А у Вдовиной тут происходит то же, что в переводе: дальше от буквы — ближе к духу. Вот «Петергофские фонтаны» (для точного разговора их надо привести полностью):

 

Ты знаешь, как фонтаны умирают

В последний час ночного мотовства?

Горят огни, и музыка играет,

И дождь идет  И в парке пустота.

 

Не будет безобразного распада,

Все медленно угаснет до конца —

И золото тяжелого каскада,

И золото воздушного дворца.

 

Затихнет плеск, стечет вода по шлюзам,

И что-то обнаружится на дне,

И сонный лев с Самсоном неуклюжим

Обнимется, сойдясь наедине.

 

Тритон вберет чудовищные щеки

И захрипит остатками воды.

И в гротах обнажатся водостоки

С лоскутьями зеленой бороды.

 

И все заволочет покровом ночи,

Откроет маска ржавчину во рту,

И выберется шут и захохочет,

На голую уставясь наготу.

 

Но ты не жди последнего момента,

Когда остынет смуглота богинь,

Плотней закройся от дождя и ветра,

В глубокий сумрак отступи. И сгинь.

 

Сама достоверность и даже единственность той «репетиции умиранья», которая так биологически точна у Мандельштама (ну хотя бы начало стихотворения «Я вернулся в мой город»), тут ощущается помимо мысли, помимо эстетики — кожей.  А каков ее духовный смысл? Когда вслед за угасающим и сам уходишь, не дожидаясь, чтобы мир исчез раньше тебя? Вот тут-то и зарыт катарсис!

Только совсем глухие люди сочтут эти стихи воспеванием смерти. Наоборот! Катарсис, в прямом, аристотелевском смысле приносимый античной трагедией, звучит в глубине этих стихов. А символически и композиционно — это параллельно иконе Воскресения, которое ведь всегда условно изображается в виде «сошествия во ад»: путь вверх идет через самый низ — и, не пройдя ада, не достичь неба. Да ведь и Феникс не из трупа птичьего возрождается, а из пепла. То есть из полного ничто.

Все это не придумано. У Вдовиной вообще ничего придуманного нет. Все возникает. Процесс созидания непосредствен в самом прямом смысле этого слова:

Не доверяй глазам и языку,

Ни кротости, ни красноречью музы,

Пусть ток по пальцам перейдет в строку,

Таинственно, как наполняют шлюзы.

Река и речь — похожие слова…

Чем конкретнее увиденная, услышанная деталь, тем она символичнее. Тем более длинна цепочка непроизвольных читательских ассоциаций. Несвязанные меж собой понятия — стоит их лишь в стихе произнести — становятся достоверными, словно всегда вот так и существовали. Мгновенное привыкание к непривычному:

Чем пахнет Херсонес? Морскою тиной,

Ракушками, мечтой невозвратимой,

И жизнью той, которой больше нет…. <...>

Чем пахнет Херсонес? Соленым зюйдом,

Морским нагретым воздухом, мазутом…

Вроде бы мысль поворачивает к сегодняшнему — ан, нет: неуловимый, как запахи, зигзаг стиха, и —

Чем пахнет Херсонес? Бездомьем? Страхом?

Судьбой людей. Их обнаженным прахом…

Ощущение истории: запах мазута от вовсе не исторических катеров сливается с прожорливостью времени, и в этом слиянии возникает процесс улавливания мира, не разбитого на времена, а существующего «одновременно», в разных, порой соседних, ячейках. Этого всего нет в словах стиха — это возникает от читательского сотворчества. От того, что помимо слов.

Чем более вещна деталь, тем меньше видна иерархия и последовательность времени. Миг и век теряют соотносимость. Вот «Петропавловская крепость», которая, «подобно шкуре»,

Дубеет, лапы распластав,

И чтоб у врат ее вороны

Дрались за лакомый кусок,

И тело от ее короны

Канал отсек наискосок.

Точно — как на чертеже. И мрачная тревога от этого сухого рисунка становится уже не историей, а нынешней тревогой:

И к стенке каменной приперт,

Кричи на город с бастиона:

Зачем тебя построил Петр

В жилище вечного циклона?

Крик этот подобен отчаянью Евгения из «Медного всадника». А следующая же строка опрокидывает крик в сегодня: «И ангел на штыке подъят…».

И так, оказавшись не то чтобы вне времен, а скорее  сразу во всех временах-ячейках, органично воспринимаешь и гранитность недвижного,  и вытекающее из недвижности бунтарство: оно — дух города, а гранит — тело его. И естественно возникают и слова о тех, кто

Здесь за свободу казнены,

И ты их тайный соучастник.

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России