ЭССЕИСТИКА И КРИТИКА
Эдуард Шнейдерман
«ЭТО СЛОВО, В ШТОЛЬНЕ
ЗАТИХШЕЕ, — Я!»
Заметки о поэзии Александра Морева
В
начале 1960-х, — как, впрочем, и почти во все иные времена — молодых поэтов
печатали редко. Зато они часто выступали — в литобъединениях, клубах,
институтах, общежитиях, библиотеках, поэтических кафе и даже на
фабриках-кухнях, не говоря уже о квартирных кухнях, — выступали безотказно,
всюду и везде, куда ни пригласят. Ярче других в Ленинграде читали тогда трое:
Соснора —
речитативом, будто бабка-сказительница, но отнюдь не монотонно, — богато
интонируя, удивительно мягко, без надрыва, добродушно опевая
каждое слово, обволакивая слушателей звучанием, созвучиями своих мастерски
инструментованных стихов, словно ворожа;
Горбовский
— звенящим, резким, постепенно злеющим голосом, самозаводясь
при этом и забирая все выше, выше, точно натягивая и натягивая тонкую
металлическую струну, швыряя в публику то колючие, колющие, то тяжелые,
неуклюжие слова;
Морев
(3.I.1934—8.VII.1979) — у него был сильный, гибкий, богатый оттенками голос: с
тройного форте, от которого стены начинали резонировать, он внезапно нырял в
пианиссимо, но и тогда каждый звук воспринимался отчетливо и всегда — очень
честно, обнаженно честно (а ведь на это в поэзии
вечный дефицит), очень просто, без позы, без рисовки; то чеканно вбивал
короткие резкие слова:
Я хочу, чтоб разделся бог,
чтобы снова бог был наг,
чтобы тот, кто должен долг,
перед нами не был нагл!
(«Месса»), —
а порой — напевно, и тогда богатство обертонов
выявлялось особенно ярко:
О какие дивные запахи!
О какие дивные волосы!
У меня по щекам текут ее слезы и волосы,
у меня по щекам текут ее губы без голоса…
(«В окне был июль, не
помню, какого года…»)
Здесь сразу узнаёшь голос современника и —
видишь изображаемое, в движении видишь. И, значит,
можно говорить о кинематографичности показа, о
деформации предмета, возникающей не самоцельно, не
данью моде, но как результат потребности дать предмет во весь экран и,
еще укрупнив, приблизить к самому лицу слушателя / читателя. Но ведь
процитированным выше строкам предшествуют совсем иные:
...а я любил ее мужа…
Ведь когда-то давным-давно
я подарил ему запонки,
такие чудесные запонки…
И по этой рифме «запонки — запахи», по этому совмещению
столь разномастного, соединению, при котором низкое
(бытовое) переходит в высокое (надбытовое),
— тоже узнаёшь современника.
Это для Морева обычно:
Быт и Бытие — рядом, бок о бок; высокое не парит в пространстве, но либо
вырастает из низкого (положительно
заряженного), либо — с отвращением, с содроганием — отталкивается от него
(заряженного отрицательно). Самим же стихам присутствие низкого,
жизненного слоя сообщает добротную надежность, ту живую силу, только при наличии которой веришь самым высоким словам.
Контрастность — одно из коренных
свойств поэзии Морева — проявляется на разных уровнях
его стиха. Рассмотреть все — задача подробного исследования. Мы же остановимся
лишь на некоторых.
На эмоциональном уровне для Морева
характерен контраст умиротворен-ности,
растворения в природе, в себе, тишайшего «любовного бормотания» («Спи, туман
мой голубой, иволги за Волгой…» («Прощальное»)) и громких ораторских нот
(«Дайте тонким пальцам рояль, сильным пальцам дайте плуг…» («Месса»)). Часто
контрастна, парадоксальна мысль в его стихах: «и присяганье
клонит к отреченью» («Мне кажется, что я уснул давно…»), «Роза тонула в дерьме» («Уборная на полустанке»). На смысловом уровне
типичны контрасты: пошлость — чистота, правда — ложь. Подобные категории обычно
даны в противоборстве. Поэт, когда это ему было необходимо, не стеснялся
называть вещи своими именами. Порой это шокировало. Многие в Ленинграде любили
его стихи. Но иные слушатели спотыкались о неудобно резкие образы в «Есенистом», «Рыбьем глазе» и других стихотворениях,
поверхностно видя здесь всего-навсего апологию пошлости, близоруко не замечая,
что как раз против пошлости, против лжи и направлен жар этих стихов.
В сущности, вся поэзия Морева
— это мечта о чистоте, стремление к правде — и поиски их. Напрягая голос порой
до призыва, до лозунга (здесь очевидна его связь с Маяковским), поэт исходил из
прекрасного, пусть и наивного убеждения, что главная цель поэзии — переделать
мир. Недаром ему близок образ Дон Кихота, который хотя и потерпел сегодня
поражение в своем стремлении докричаться до людей, донести до них Истину, но
все равно не отступит: «завтра утром я лезу за доспехами на чердак» («Поиски»,
1954).
Поиски — чистоты, правды, смысла
существования и т. п. — нередко проходят в моревских
стихах стадии размышления, отбора примет; эмоционально-смысловой кульминацией
стихотворения становится мысль, сжатая до формулы, спрессованная до афоризма:
Как солнце возвращается к востоку,
все в мире возвращается к восторгу!
Как реки возвращаются к истоку,
все в мире возвращается к восторгу!
(«Предсмертное»)
Все сначала бывает тесным,
а потом простым и просторным.
(«Старуха»)
Человек — не грязный рубль разменных монет,
человек — не мешок морщин и сомнений.
Человек — это ярь, это солнечный свет…
(«Моцартиана»)
Правда — это не жертва!
Правда — это жатва!
(«Месса»)
Но
громкие, ораторские ноты — лишь один из оттенков эмоционально богатой поэзии Морева. Удавались ему и стихи-исповеди,
стихи-размышления — подчас неспокойные, взрывчатые, и пейзажные или
любовные стихотворения — негромкие, сосредоточенные на своем:
поэт всегда предельно искренен, бесстрашно откровенен.
Мир
его стихов широк. Это мир тесных коммунальных квартир, темных городских
закоулков и вечерних улиц. Это и мир природы, погружаясь в которую поэт учился
«просеивать от сора время» («Вглядись в лицо природы…»). Но это и мир войны с
его обостренными контрастами («Гойя», «Месса», «Аве,
Мария!»). И почти пасторальные сельские пейзажи с бредущим путником.
«Как
дома» чувствует он себя в прошлом. Его историзм особого рода. Героев своих исторических стихов — Рембрандта, Моцарта,
Бетховена — он дает в атмосфере их времени, но вместе с тем ощущает и живущими
ныне: они ему человечески близки, он понимает и разделяет их заботы и тяготы,
беседует с ними, спорит, советуется о своем, о том, что его мучит. При
этом нет у него ни тени панибратства или, напротив, пиетета по отношению к ним.
Но есть глубокое понимание. В стихах он может запросто зайти к Толстому или
Чехову, так же запросто, как в конце 1950-х зашел в Переделкино
к Пастернаку, просто чтобы потолковать о насущном. О насущном он и писал.
Разумеется,
как всякий поэт, Морев хотел печататься. Но не
посредством компромиссов, уступок требованиям печатных органов. Он не вуалирует
мысль в стихах; недомолвки, фигуры умолчания, эзопов язык абсолютно не
характерны для него. Его мужественные, мужские стихи всегда предельно
откровенны.
Бесстрашие — одно из важнейших свойств всей поэзии Морева, от
интимной лирики до стихов на социальные темы. Его любовные стихи — это не
легкомысленные откровения Е. Евтушенко вроде «Постель была расстелена,
/А ты была растеряна…», не занятная игривость А. Вознесенского типа
«Шахуй, оторва попадучая…».
Моревские стихотворения «Та — другая — не придет ко
мне…», «Не так это было, как думают люди…», «Рыбий глаз», «Малина»,
«Прощальное» лишены ложностыдливых умолчаний — они
погружены в реальность и в то же время говорят о
высоком. Это лирическая исповедь, предельно искренняя, бесстрашно откровенная.
Такие стихи противоречили «моральному кодексу строителя коммунизма» и,
следовательно, не укладывались в рамки допустимого в советской печати.
Острейших
вопросов, запрещенных к обсуждению, Морев касался в
стихах социального плана. Вот их темы. «Гойя» — о
пленных немцах, расстрелянных конвойными, чтобы не вести долго по морозу в тыл.
«Песня о новобранцах» (другое название — «Старая солдатская песня») — о тупой
армейской муштре. «Ближе к ночи распяли его…» — об антисемитизме, которого, как
официально утверждалось, в СССР нет и быть не может. И, наконец, четырехстрочная «Россия», чеканная формула сталинской
эпохи:
Сына взяли, и мать больная.
В комнате сумрачной — темно.
На улице праздник — Первое мая.
Вождем завесили ей окно.1
Морев не ограничивался чтением подобных стихов в узком кругу, «на
кухне», не прятал их в стол — напротив, «под настроение» озвучивал в любой
аудитории.
Так,
он дерзнул прочесть «Рыбий глаз» и «Есенистое» на
общегородском поэтическом турнире, состоявшемся 17 февраля 1960 года во Дворце
культуры им. Горького, где в переполненном зале выступили несколько десятков
молодых ленинградских поэтов. Наряду с Иосифом Бродским он произвел тогда
наиболее сильное впечатление на слушателей. Зато реакцией «ответственных лиц»
было запрещение ему на два года (в действительности продлившееся гораздо дольше)
публичных выступлений и публикации стихов.2
Это
чтение долго не могли забыть в Ленинградском отделении Союза писателей. Год
спустя, 26 января 1961 года, первый секретарь правления ленинградской
писательской организации Александр Прокофьев упомянул о нем в своем докладе на
отчетно-выборном собрании: «В литобъединениях существуют подчас явления
нежелательные и такие явления, которые способны вызвать у нас самый решительный
протест. В ЛИТО „Нарвская застава“ на печально-памятном турнире учащийся школы
живописи Морев выступил с такими заумными стихами,
что, естественно, снискал себе дурную репутацию».3 Прокофьев здесь
решительно все перепутал: во-первых, Морев уже лет
десять как покинул СХШ; во-вторых, прочитанные им стихи не содержали ничего
«заумного»; в-третьих, после турнира многие заинтересовались его стихами и они получили широкое хождение в самиздате. Но
клеймо было поставлено, и поэту в течение длительного времени не удавалось
опубликовать ни строчки.
Тематическая
смелость органично сочетается у Морева с формальной. Существенное качество его стихов — на редкость
богатая образность. Тропы у него разнообразны и, как правило, свежи,
неожиданны, но при этом чрезвычайно точны, а стало быть, всегда работают на
стихи, являясь важным составным элементом «взрывчатого вещества» стихов:
...и ползут тени,
длинные, как пустые товарные поезда.
(«Полустанок»)
...а мир в снегу был светлый и чистый —
блюдечко с лепестками лилий.
(«Снег»)
Метафоры
то следуют непрерывным потоком, преобразуя каждая свой объект:
...он был бледен, как свадьба без гостей,
как сто чертей, я был отважен, вшив и нищ,
но скрестились на черном небе прожектора костей,
и череп луны повис над трубами пепелищ.
(«Месса»), —
то — излюбленный прием Морева — образуют метафорический ряд, точнее, целая гроздь
метафор вырастает из впечатлений от одного объекта, приобретающего при этом
чрезвычайную многомерность:
Мой вещмешок был пуст иллюзиями,
и поэтому мне снился снег,
как манна небесная, белый,
как ломоть арбуза, душистый,
своим первозданием чистый.
(«Месса»)
Мастерство
образного видения порой реализуется у него в развернутых метафорах, так что
отдельные образы соединяются в цельную метафорическую картину:
И щука разинула рот до ушей,
увидев сквозь сон речной волны,
как сыпала вниз серебро пескарей
консервная банка луны.
(«Колыбельная»)
Однако
рядом со стихами, насыщенными различными тропами, — и в этом также проявляется
присущая Мореву контрастность, — стоят стихи
автологические, где слово дано единственно в своем прямом, главном смысле, в
голой сути:
На улицах я вижу подворотни,
где рядом с тумбами — жилых подвалов окна,
где в полдень тихо, сумрачно и дико,
где едоки картофель свой жуют.
(«У
неба все цвета…»)4
Чередование в одном стихотворении автологии и металогии нередко
связано с упомянутым выше контрастом Быт — Бытие («Снег», «Старуха»).
Иногда автологичны
целые стихотворения, и тогда их двигательной силой становится
исключительно энергия мысли-чувства («Гойя», «Ближе к
ночи распяли его…»).
Еще одно существенное свойство стихов Морева — обширный ритмический репертуар, большая
ритмическая свобода. Это качество проступает еще отчетливее на фоне неуклонного
обеднения ритмического репертуара нашей поэзии в тот период. Одними только
четырех- и пятистопными ямбами создавалось (а нередко, можно сказать,
изготовлялось) не менее половины, всего же классическими размерами — почти 90%
печатной стихотворной продукции. (По подсчетам М. Л. Гаспарова,
на долю канонических размеров в 1890—1935 годы приходилось 80,5% от общего
количества стихов, на долю неканонических — 19,5%; в 1936—1968 годы —
соответственно 87,0 и 13,0%.5 По моим подсчетам, процент стихов,
написанных в 1950—1960-е неканоническими размерами, был еще меньше.) Я убежден,
что упадок поэзии в послевоенные десятилетия отчасти и объясняется ослаблением
внимания к ритму, безотчетным пользованием привычными ритмическими схемами.
Безразличие же к одному элементу стиха не может не ослабить стихотворение в
целом. Ведь ритм — содержателен. Замечательно точно сказал об этом Юрий Левитанский: «Ритм вообще полагаю основой, самою душою
стиха. Перефразируя Флобера, можно было бы сказать: ритм — это человек. В нем,
в ритме, и осуществляется, и живет поэтическая индивидуальность, неповторимость
ее интонации, все ее модуляции и оттенки, ее речь живая, и голос, и жест».6
Я
насчитал у Морева лишь три стихотворения, целиком
выдержанных в правильном классическом размере. Чаще всего строка у него
«дышит» — то сокращается, то удлиняется в зависимости от эмоционально-смысловой
нагрузки. Здесь и вольный ямб, известный по крыловским
басням, романтическим элегиям и посланиям первой трети ХIХ
века, ныне почти полностью вышедший из употребления; и разностопный хорей, тоже
довольно редкий в наше время. Всего же на долю канонических размеров у Морева приходится треть стихотворений, остальные написаны неканоническими — дольником, акцентным стихом, верлибром.
Разнообразие ритмического репертуара у Морева
объясняется, несомненно, тонким ритмическим чутьем, природной музыкальностью
поэта.
Музыка,
живопись, проза — вот три основных помимо поэзии увлечения, которыми целиком
была заполнена жизнь Морева. Глаз художника —
живописца и графика, слух музыканта, слово прозаика — все это вошло в плоть и
кровь моревского стиха, сформировало его
оригинальность. Художник проявился в обостренном ощущении цвета, линии, в
характере стихотворного образа, то живописно-красочного, то графически-четкого.
Прозаик сказался во внимании к бытовому, разговорному слову, в сюжетности многих стихотворений. Музыкант — в чуткости к
звуку, в инструментовке стихов, а также в глубоком ощущении ритма.
Морев и был музыкантом — правда, любителем; любил Баха, Моцарта,
Бетховена, но также и джаз. Импровизировал в старинном стиле
на своей старенькой фисгармонии, в джазовом — на гитаре. Прозой увлекся
в начале 1960-х. Осталось более двадцати рассказов (пять из них были
опубликованы при жизни автора7), повесть
«Раненый и трус», роман «Костер и звезды».
И,
наконец, он был профессиональным художником. Занимался живописью, графикой,
поп-артом (кстати, в те годы у нас это было большой редкостью). Оформил
несколько книг. Выполнял иллюстрации для журналов «Нева» и «Аврора». Выпустил
серию открыток, посвященную поэтам Ленинграда в дни блокады. Участвовал в
нескольких выставках, в том числе в выставке неофициальных художников во Дворце
культуры «Невский» в 1975 году.8 В 1963-м
состоялась однодневная выставка его картин в кафе «Улыбка», в 1980-м — вторая,
уже посмертная, в редакции журнала «Аврора».
Александр
Морев родился в Ленинграде и ребенком пережил
блокаду. У него на глазах умерла мать. Вспоминать об этом времени ему было
мучительно. Он посвятил блокаде лишь три стихотворения. Вот одно из них,
короткое и сильное:
Я принял блокадной стужи холод,
я видел мертвый морга покой,
меня, как волка, воспитывал голод,
и смерть, как мать, звала за собой.
Несомненно,
характер его поэзии зародился уже тогда.
Попытаюсь
теперь хотя бы конспективно ответить на вопрос, каково место Морева в пестром поэтическом потоке начала 1960-х годов.
Отдельные
черты сближают его прежде всего с Глебом Горбовским
тех лет, с Евгением Рейном. Это общая для них работа с современным материалом,
поиски поэзии в повседневном, ориентация на снижение
поэтического языка. Но главное, что объединяет названных и других поэтов той
поры, лежит глубже. Я говорю о самом составе поэтической атмосферы, о том
воздухе, которым все они дышали и который естественно входил
в строки, становился компонентом «материи стиха». Следствием нахождения в этой
атмосфере оказывались и общие для них черты — все те признаки, по коим мы
безошибочно определяем: это поэты шестидесятых. Но было в той
атмосфере какое-то вещество, что ли, формировавшее многих из них в поэтов ярко
оригинальных, — к упомянутым выше прибавьте Виктора Соснору,
Александра Кушнера, Роальда Мандельштама, Раису
Вдовину, Леонида Аронзона, Кари Унксову,
Сергея Кулле, Дмитрия Бобышева,
Владимира Уфлянда, Анри Волохонского,
Иосифа Бродского… читатель, знакомый с поэзией тех лет, дополнит или сократит
мой список, мне это неважно, ибо говорю здесь не только о степени
таланта, но о бесспорной узнаваемости, о наличии своего лица. В этом
смысле Морев — «одинокий бегун». Он сам определил
свой путь и свободно шел по нему, никого не догоняя, никого не стремясь обойти.
В
этом для меня заключено одно из привлекательных качеств поэзии той поры, в
частности поэзии Морева, — в открытом ощущении жизни,
самого себя, в свободе от поэтических школ, групповых вкусов, кружковых догм и
шаблонов, в бескомпромиссности, установке «пахать по-черному», потребности
говорить по-своему, по-новому. В этом — говорю, рискуя
прослыть ретроградом, — для меня заключена сила поэзии «шестидесятников» в
сравнении с поэзией следующих поколений, в которой, возможно, больший процент
информации падает на единицу стиха, однако поэзия в целом как-то приутихла
(«тихая поэзия»?), стихи нередко превращаются в «тексты», где авторская
характерность (характер автора) обнаруживается с трудом, ибо — часто
нарочито — стирается, стих же заковывается в железные чувствонепробиваемые
латы добротной выделки, а такие свойства, как, скажем,
обнаженность высказывания, исповедальность,
вдохновение почитаются неудобными, немодными, устарелыми, примитивными.
Уверенной рукой, с холодной головой пишут нынче, мастерски сбивают строки — не
«одинокие бегуны» уже, прорубавшие на ощупь свой путь, рискуя собой, но —
участники групп, представители школ, поэтических дружных
команд. Не все, конечно, но многие, очень многие.
Однако
вернемся к Мореву. Оказавшийся итоговым машинописный
сборник, им самим составленный, озаглавлен «Листы с пепелища. Стихи 1949—1967
гг.».9 Назван он так не случайно. В 1967 году Морев
отдал в ленинградский альманах «День поэзии» несколько стихотворений. Были
приняты «Месса» и «Он пришел с войны…». А потом, уже после подписания
корректуры, кто-то из редакции ошеломил его известием о том, что стихи
отклонены. И тогда поэт, которому к тому времени удалось опубликовать лишь
два стихотворения10, в отчаянии уничтожил, сжег всё, что написал, —
все свои стихи. В «День поэзии» отобранные стихотворения все же попали. «Листы
с пепелища» появились десять лет спустя. Идея собрать
эту книгу принадлежала большому другу Морева Вере
Владимировне Рольник (1913—1981). Кандидат биологических наук, крупный ученый
(автор фундаментальной монографии «Биология эмбрионального развития птиц»,
вышедшей впоследствии в английском переводе в США), она была человеком редкой
доброты и отзывчивости. Вера Владимировна на протяжении многих лет помогала Мореву в работе и в жизни. Она сумела собрать у знакомых
почти все, что сохранилось из написанного им. Стремясь вывести Морева из депрессии, засадила его за работу над сборником.
Вместе они отобрали стихи и заново их отредактировали.
В
последнее десятилетие жизни стихи почти не писались. Место их заняла проза.
Поэтическое
наследие Морева очень невелико: известно немногим более
ста его стихотворений. Зато у него на редкость велик процент настоящих —
сильных, самобытных стихов. Может быть, автор подолгу вынашивал каждое
стихотворение, может быть, уничтожал не удовлетворявшие
его. Я не догадался спросить его об этом. А теперь уже не спросишь. Но так ли
уж важно количество?!
Жизнь
Александра Морева сложилась трагически. Стихи его
никогда не лишены надежды. Но порой в них звучит мотив прощания — к примеру,
в самой большой его вещи «Прощальное»:
Заклинаю, меня не забудь!
Этот воздух и шорох листьев — я!
Это солнце, к шторам приникшее, — я!
Эта слава, в шторме погибшая, — я!
Это слово, в штольне затихшее, — я!
Он
покончил с собой, бросившись в вертикальную шахту на своем родном Васильевском
острове. Перечитывая после его смерти «Листы с пепелища» и наткнувшись на эти
строки, я был поражен: так задолго, так безошибочно предсказал он свою судьбу.
Последние
две строки вырублены на надгробной плите, установленной на могиле Александра Морева на Южном кладбище Петербурга.
1 Примечательно, что это стихотворение было
приписано Бродскому и опубликовано в его самиздатском Собрании сочинений
1972—1974 гг. (составитель В. Р. Марамзин).
2 Так, стихи Морева были исключены из сборника поэтов литобъединения
«Нарвская застава» «Половодье» (Л.,1968), хотя он был членом этого ЛИТО более
десяти лет.
3 ЦГАЛИ С.-Петербурга. Ф.
З71, оп. 1, д. 673.
4 Очевидная аллюзия на
«Едоков картофеля» Ван Гога, духовно близкого Мореву художника, столь же нищего, как и он.
5 М. Л. Гаспаров. Современный русский стих: Метрика и ритмика. М.,
1974. С. 51.
6 Юрий Левитанский.
«Четырехстопный ямб мне надоел…» // «Литературная газета», 1976, 1 декабря.
7 «Как
мы ходили в церковь» // «Нева», 1967, № 10; «Узкие перчатки» // «Урал», 1968, №
1; «Русские бани» // «Простор», 1969, № 6; «Звезда», 1969, № 10; «Русские
новости» (Париж), 1970, 27 февраля; «А помнишь, помнишь?..» // «Неман», 1970, № 8;
«Бегом, бегом, вниз к реке» // Сб. «Точка опоры». Л., 1971. Рассказ «Узкие
перчатки» неоднократно звучал по Ленинградскому радио в исполнении Игоря
Горбачева.
8 Два выразительных
коллажа, показанных им тогда («Железное равновесие» и «Железная
необходимость»), были отмечены в печати в числе особо чуждых
марксистско-ленинской эстетике, наиболее антихудожественных работ на этой
выставке (В. Звонцов, народный художник РСФСР. Если тебе художник имя…
Размышления после выставки // «Ленинградская правда»,
1975, 16 октября).
9 Этому сборнику
предшествовали две небольшие книжки, вышедшие в самиздате, — «Пуля»
(составитель — автор. Л., 1962 <?>. 32 стихотворения) и «Сборник
стихотворений» (составитель — А. Домашев. Л., 1971. 28 стихотворений).
10 «Тишина» — в
многотиражке сельхозинститута «За сельскохозяйственные кадры» (г. Пушкин,
начало 1960-х) и «В перчатках белых дождь…» в альманахе «Молодой Ленинград»
(Л., 1966).