Елена  Тахо-Годи

ДРУГ БЕСЦЕННЫЙ

Повесть

Он широко распахнул дверцу машины. Она легко опустилась на мягкое сиденье. После общего вагона и промозглого дождя было приятно очутиться в тепле и уюте. Таня попробовала пристегнуть ремень безопасности, но, как всегда, из этого у нее ничего не получилось.

— Это делается вот так, — сказал он, улыбаясь и чуть наклоняясь к ней. — И куда же мы едем: домой или…

— Или? — иронически улыбнулась она в ответ на это многообещающее «или». — А что конкретно ты имеешь в виду?

— Ну, если конкретно, то я бы заехал куда-нибудь посидеть, в какой-нибудь ресторан.

— О, это будет тебе дорого стоить!

— Это почему?

— Потому что я ужасно голодная.

— Да что ты? Тогда повезу-ка я тебя лучше домой.

Таня расхохоталась:

— И не мечтай! Теперь я туда не поеду ни за какие коврижки.

— Ну, если все так трагически безвыходно, что даже коврижки не спасают, то я готов принести жертву и предложить кафе — только, конечно, какое-нибудь поплоше и подешевле.

— Вот спасибо!

Да пожалуйста!

После недолгих блужданий по паутине московских переулков «ситроен» остановился.

— Куда это ты меня завез? — несколько опасливо покосилась Таня на мигающее всеми цветами радуги название над входом.

— Предел мечтаний всякого уважающего себя интеллигентного человека — липки-осинки, с бору по сосенке, с миру по нитке, елки-палки, ну или что-то в этом духе. Я, конечно, понимаю, что твоему желудку, то есть, пардон, я хотел сказать «твоему духу», рестораны «Пушкин» или «Третий Рим» ближе, но когда я на мели, а ты голодна и не при жемчугах и горностаях… приходится довольствоваться малым.

С этими словами он слегка приобнял Таню за плечи и повлек за собой сквозь моросящий дождь по ступенькам вниз в кафе.

Внутри все выглядело более пристойно. Вечер еще не настал, и народу было мало. Небольшая компания в дальнем углу, вероятно, праздновала день рождения одной из девиц, жутко накрашенной и глупо хихикавшей при каждом тосте. Напротив Таниного столика сидели два мужика. Оба сразу же окинули ее с ног до головы тем особым оценивающим взглядом, который Таня терпеть не могла. Если бы она была одна, она бы сделала то каменное выражение лица, которое, как ей казалось, должно было быть если не убийственным, то во всяком случае отвращающим и предотвращающим всякие дальнейшие поползновения. Но сегодня она была не одна и, чувствуя себя в безопасности, ответила на этот взгляд вызывающей усмешкой через плечо своего спутника.

— Ого, ты мне уже изменяешь! — воскликнул тот, мгновенно проследив траекторию ее взгляда. — И где ты этому набралась?! Если ты при мне позволяешь себе такое, то что будет, когда я пойду, так сказать, вымыть руки? Я просто в отчаянье… Ладно, вот тебе меню — будет чем занять глаза, пока я буду отсутствовать.

— А ежели официант придет раньше, чем ты вернешься, что тебе заказать?

— Дорогая, разве я могу питаться чем-либо иным, нежели ты? Если решишь пить цикуту, помни — я с тобой.

— Хорошо, я закажу два бокала.

— Один — один на двоих, родная! — и он быстро пошел вдоль столиков.

Таня скользила невнимательным взглядом по строчкам меню: «салат мясной», «салат греческий», «салат с крабами»… Она знала заранее, что любой ее выбор будет подвергнут жесточайшей критике, осмеян, аннулирован и перезаказан. И в этой ситуации была своего рода прелесть — ненужность выбора, даже самого элементарного, возможность подчиниться чужой воле — возможность столь милая каждой женской душе, особенно такой, как Танина. «Салат мясной», «салат греческий», «салат с крабами» — не все ли равно для человека, который практически неделю вообще не думал ни о какой пищи, ни о каких салатах… Таня задумчиво подняла глаза от меню и наткнулась на упорный взгляд мужика за соседним столиком.

«Идиот», — с раздражением подумала Таня и демонстративно отвернулась.

Из динамика над баром неслась непрерывно какая-то музыка — шлягеры всех времен и народов. То грустный, полумальчишеский голос уверял на английском языке шестидесятых годов прошлого века, что вчера все у него было лучше, чем теперь, то какая-то девица в псевдорусском стиле дурным голосом тянула какие-то нелепые слова про подорожник-траву. Казалось, что диск с пе­сней заело и куплеты повторялись бесконечно, впечатываясь в мозг:

 

Подорожник-трава.

На душе тревога.

Может, вовсе у нас

Не было любви.

От тебя до меня —

Долгая дорога,

От меня до тебя —

Только позови…

 

«Только позови… Только позови…» — ныла девица каким-то блеющим, зазывно-плачущим дискантом.

— Как я вижу, — раздался тихий знакомый вкрадчивый голос над Таниной склоненной головой, — ты все еще не сделала своего выбора. И правильно, правильно! Дай тебе волю, ты и в ресторане «Максим» закажешь отварную картошку со сметаной, да еще будешь есть ее с хлебом, то есть совершишь нечто банальное, пошлое, безвкусное, тривиальное, скучное, как осенний день, и невыразительное, как застиранные кальсоны…

— Как что?!.

— Спокойно! Остальные эпитеты можешь подбирать сама. А вот другие люди, — он широко и несколько снисходительно улыбнулся, — и в этой забегаловке могут найти нечто пикантное и достойное внимания. Ставь сюда, — скомандовал он стоявшему за его спиной официанту с подносом, — и принеси сразу счет!

— Еда едой, — сказал он, когда все, что стояло на столе было уничтожено и Таня, слегка осовевшая от тепла, еды и вина, несколько сомнамбулически размешивала сахар в своем капуччино. — Еда едой, — повторил он, — лучше расскажи, как ты съездила.

Таня подняла на него свои большие голубые глаза в некотором недоумении. Как она съездила? Ее взгляд скользнул вокруг. Ресторанчик был по-прежнему полупустым, хотя за окошками уже начинало смеркаться. Как она съездила? — простой вопрос, на который здесь и не может быть ответа.

— Хорошо, — потупясь, ответила она, начиная вновь старательно размешивать уже давно растворившийся сахар.

— И это все, что ты можешь сказать? Стоило ездить! А где же повесть о мистических восторгах, о пережитых религиозных экстазах, о тяготах паломнических? Или какой-нибудь седобородый отшельник наложил на уста твои печать молчания, дочь моя? Уж не сам ли батюшка Серафим?..

— Не кощунствуй, пожалуйста, — произнесла Таня холодно и положила ложечку на блюдце.

— О, конечно! — Не прикасайтесь вашими грязными руками к нашим благоухающим святыням! И не надо смотреть на меня столь уничтожающим, испепеляющим, жалящим взглядом. Не хочешь рассказывать — и, бога ради, не рассказывай. Главное, не гневайся. Умолкаю, матушка, умолкаю, бью челом, к твоим стопочкам приношу покаяние слезное со смирением и во искупление невоздержания уст моих предлагаю тебе взбитые сливки с шоколадным муссом и клубникой. Уповаю, что сии сливки, вкупе с муссом и оною ягодою, помогут тебе меня принять в широкие братские, то есть сестринские, объятия.

— Слушай, перестань кривляться, — сказала Таня, усмехнувшись.

— Это взбитые сливки с шоколадным муссом и клубникой за двести пятьдесят российских рублей ты называешь кривляньем?! — и глаза его изобразили неподдельный ужас. — А я-то думал, что это вкусная и здоровая пища, хотя и весьма умеренная и, так сказать, скромная в денежном отношении — не отрицаюсь, — промямлил он гнусаво-печальным голосом, состроив покаянно-постное лицо, хотя из-под его опущенных длинных ресниц на Таню сыпались тысячи веселых дерзких искорок.

— Господи, ты неисправим. Ну, хорошо — я съем твой десерт в знак примерения, только потом поедем домой.

— Дорогая, если ты ничего не хочешь рассказывать и хочешь домой, то будь милосердна — откажись от сего диавольского искушения, нареченного десертом, по собственному твоему душевному соизволению.

— Бессовестный, ты ведь мне сам его предлагал.

— Бес попутал.

— Да ну тебя — тебе двести пятьдесят рублей жалко стало.

— И в сем грешен.

Ах так?.. Прекрасно... Тогда изволь везти меня домой сейчас же!

— Ну, ладно, ладно. Не согрешишь — не покаешься. Будет вам, сударыня, и десерт. Пока ты с ним будешь справляться, я сделаю маленький перекур — пойду позвоню.

— Можешь и отсюда позвонить.

— Здесь слишком шумно. — Он интимно улыбнулся и пошел прочь.

Таня осталась одна. Минут через пять официант поставил перед ней обещанный десерт в высоком бокале. Сливки таились где-то в глубине — под клубникой, шоколадным муссом и воткнутыми для красоты коричневатыми вафельными трубочками.

 

Таня любила взбитые сливки, любила шоколадный мусс и эти хрустящие, мгновенно тающие во рту вафельные трубочки. Но сейчас она как-то без особого удовольствия посмотрела на все это роскошество. Его вопрос — такой простой, такой законный и такой праздный — заставил вдруг вернуться к той другой Тане, которая меньше недели назад, захлопнув за собой дверцу серебристо-серого «ситроенa», в черных брючках, с небольшой черной дорожной сумкой через плечо прошла сквозь здание Казанского вокзала, посмотрела расписание, отыскала нужную платформу и подошла к стоявшей там группе женщин. Женщины эти сразу выделялись из окружавшей Таню вокзальной толпы — было у них что-то у всех схожее в выражении лиц, какая-то особенная сосредоточенность, да и одеты они были во многом схоже — все в длинных юбках и в платках. У Тани в ее черной сумке тоже был платок, тоже была длинная юбка, но надевать их она не стала — в брюках в дороге ей будет удобнее. Среди женщин одна была главная. Она всем руководила: кому куда идти, что делать, где и как встречаться. Таня думала, что они будут в одном вагоне, но оказалось, что все по разным — кто, как Таня, в плацкартных, кто — в купейных. Таня не любила общих вагонов, но отправиться в паломничество в купейном казалось ей каким-то нонсенсом, как если бы ей предложили для этого специальный отдельный мягкий вагон. Она не в первый раз ехала в Дивеево, хотя никак не могла избавиться от ощущения, что в первый. Ощущение это было вызвано тем, что в этот раз в Дивеево Таня ехала одна. Впервые она ездила туда с мамой, незадолго до маминой смерти. Мама умерла девять лет назад, долго и трудно болела. Ездила уже больная и после Дивеева как-то быстро-быстро стала угасать. Таня не любила об этом вспоминать, старалась не возвращаться к последним дням маминой жизни, как и к внезапной кончине отца — Таня была тогда в последнем, выпускном классе. Но отец ушел легко — обширный инфаркт, а мама измучилась и сама, и их с Вадимом измучила донельзя. Но Вадим… Вадим — мужчина, а значит, все чувствует и переживает по-другому. Тогда он терзался, теперь — все забыл. А Тане и тогда было больно, и теперь было не легче. Когда Вадим начинал вспоминать о маме, Таня закрывала глаза и старалась его не слушать, старалась думать о чем-то другом. Вот и в Дивеево она столько лет не могла решиться поехать. С одной стороны, очень хотелось. Как говорят в народе, душа истомилась — до того поехать хотелось. С другой стороны, Таня боялась, что начнет там вспоминать о маме и вся затаенная по углам сознания боль выплеснется и захлестнет ее вновь. Вот почему она так долго колебалась, прежде чем сделала такой простой шаг — зашла в расположенную поблизости паломниче­скую службу и заплатила за паломнический тур. Менеджер предложил ей несколько вариантов поселения, в том числе гостиницу с сауной и американским бильярдом. Как ни старалась Таня не обращать внимания на все эти режущие ее внутренний слух детали, у нее это всегда получалось плохо. «Кому во искушение, кому во испытание», — подумалось Тане. Ей вспомнился покойный батюшка Никодим из соседнего с домом храма, его еле внятный, дребезжащий старческий голос и эти его слова, которые он любил повторять совершенно по разным поводам, как тогда казалось Тане, то к месту, то нет.

Из всей группы женщин лишь три разместились в Танином вагоне, но зато места у них были рядом, так что сразу образовался маленький мирок, в который Таня входила скорее номинально, потому что по своему характеру — ужасному характеру, как говорил Вадим, — сразу забралась на свою верхнюю полку лишь только шатающийся из стороны в сторону подвыпивший проводник с широким шрамом на щеке проверил билеты и роздал белье. Женщины внизу вели ту обычную для подобного рода путешествий беседу, которую Таня, при всем своем небольшом паломническом опыте, слышала не первый раз. Спрашивали друг друга, бывали ли, когда и сколько раз в Дивеево; рассказывали о чудесах, о том, как одна больная на костылях привезена была родными к источнику батюшки, с трудом ее спустили в воду, а уж назад шла сама; говорили о том, сколько раз надо прикладываться к мощам, да так, чтобы нательный крестик коснулся раки; сколько раз надо пройти по Канавке, да в какие часы лучше — без сомнения, когда сама игуменья с насельницами вечером идут, — вот она когда истинная благодать; как можно самим еще за эти дни съездить в Санаксары, да что там и как. Доставали хлеб, вареные яйца, колбаску, огурцы да помидоры, бегали к проводнику за чаем, ругались с ним, что у него один кипяток, а заварки и сахара нет, утешались тем, что Бог надоумил взять баночку свежесваренного варенья — вот, будет взамен заварки и сахара; молились перед едой, читая «Отче наш» и «Богородицу», крестились, мазали хлеб щедро маслом, облупливали яйца, хрумкали огурчиками, всасывали брызжущий по сторонам и текущий по подбородкам и пальцам помидорный сок, причмокивая пили кипяток с вареньем вместо чая, угощали Таню, да она отнекивалась: уже поздно, из дому, сыта — ни есть, ни пить не хочу. Пока здесь читали «Благодарим Тя, Христе Боже наш…», чуть дальше трое мужиков резались в подкидного, еще дальше, где-то в глубине вагона истошно вопил младенец, но Таня не могла уже видеть со своего места ни его, ни причины, вызвавшие столь душераздирающие вопли.

Был конец июля. Лето в Москве и Подмосковье стояло холодное. За вагонным окном меркнувший день представлялся глубоко осенним. Из затянутого серыми тучами неба наконец брызнул дождь, и мелкие капельки побежали по стеклу наперегонки друг за другом. Одни были крупные и быстро стекали вниз. Другие — поменьше — словно колебались, куда им течь, вычерчивая по стеклу странные зигзаги, то сливаясь, то вновь разъединяясь. «Вот и я — со всеми своими переживаниями, со всеми своими радостями и страданиями — не больше, чем эта капелька, — думала Таня, следя за маленьким водным шариком, медленно скользившим с другой стороны стекла. — Как эта дождинка, я то сливаюсь с другими, то разлучаюсь и куда-то неизбежно стремлюсь — сама не зная, куда и зачем. И что я делаю в этом вагоне среди этих абсолютно чужих мне людей, их забот, их разговоров, их суеты, еды, жизни?» Таня тоскливо посмотрела вниз. Завесив простыней проход, женщины переодевались. Таня смотрела на их хлопоты с недоумением — через пять часа вставать, а они ночные сорочки достают. Она отвернулась, уткнулась носом в подушку, попробовала закрыть глаза, хотя знала, что не заснет.

 

В половине четвертого Таня осторожно сползла со своей полки и побрела в туалет. Спящий вагон, слабо освещенный каким-то желтоватым светом, почему-то вызвал у нее ощущение мертвецкой, особенно торчащие в проходах с верхних полок резко заострившиеся под простынями ступни ног. Кто-то безобразно, надрывно храпел, словно его душили или насиловали. Какой-то сухой старик на боковом сиденье невозмутимо пил из горлышка кефир и даже не скосил глаз, когда Таня впотьмах споткнулась о его огромный ботинок. В отсеке перед туалетом было холодно. В опущенное окно дул влажный резкий ветер. За окном была черная муть — ни зги не видать, ни звезд, ни огней. Туалет был занят или заперт. Таня постояла с минуту и было уже собралась вновь пуститься по коридору в другой конец в надежде, что, может быть, там открыто, но ее остановил хриплый женский голос из глубины тамбура:

— Открыт, да занят. Извращенцы проклятые. Вот уж полчаса стою, дожидаясь. Три сигареты выкурить успела.

Курильщица шагнула вперед и решительно подергала ручку, потом стукнула со всего маха кулаком по двери и сочно выругалась. Таниным попыткам ретироваться она положила конец также решительно:

Куды пошла! Стой! Я стояла, и ты постоишь. Че шляться туды-сюды. Там, думаешь, народу нет? Есть. Я те говорю, народ — он всюду, что тараканы.

Она снова выматерилась и снова стала дергать ручку туалета. Таня в нерешительности остановилась. Наконец, дверь открылась. Из-за нее показался мужик с невеселым лицом.

— У, стерва! — тихо просипел он, плюнул себе под ноги, растер и пошел в глубь вагона.

— Заходи! — скомандовала курильщица Тане.

— А вы? — робко пробормотала та.

— Иди-иди! Что тебе, цаце такой, тут по ночам стенки обтирать.

Таня решила не сопротивляться и нырнула в дверной проем. Но избежать новой встречи ей не удалось. Как только она сделала шаг из туалета, тот же прокуренный хриплый голос из тамбура изрек:

— Молодец, шустро справилась девка, не капуша. А куды едешь, моя раскрасавица?

Сквозь табачный дым Таня видела густо накрашенные губы и рыжий, в крупный завиток перманент. Тане сейчас совсем не хотелось в этом холодном, прокуренном, болтающемся из стороны в сторону тамбуре заводить разговоры, да еще рассказывать, куда и зачем она едет. Но она не умела лгать. Если надо, она умела молчать, но лгать, тем более правдоподобно, у нее никогда не получалось.

— Далеко, — промямлила она.

— Ха! Удивила! Далеко… Было бы близко, и сама пешком дошла. Я тебя спрашиваю — едешь куды?

— В Дивеево, — буркнула Таня.

— В Диве-ево… вон ты куда… — Женщина вытащила сигарету изо рта, стряхнула пепел за окно и помолчала. — Счастливая, значит, — сказала она вдруг серьезным тоном.

— Почему счастливая? — изумилась Таня. Меньше всего она чувствовала себя сейчас счастливой.

— Счастливая почему? Да потому, что тебя сам святой Серафим к себе допускает.

— Он всех допускает, — пробормотала Таня и добавила не слишком уверенно: — Вот и вы захотели бы, и вас допустил бы.

— Захотела бы — ишь ты! Нечего молоть, когда ничего-то не смыслишь. Иди-ка лучше манатки собирай, — а то и не заметишь, как проедешь свое счастье, — и она рассмеялась хрипло и невесело.

Не дожидаясь вторичного приглашения, Таня юркнула из тамбура в вагон.

 

Поезд пришел в Сатис вовремя. Надо было в полной темноте вылезти, перебраться через соседние пути и найти присланный местной паломнической службой автобус. Вместо обещанного большого автобуса оказалось два маленьких. Таня радовалась только одному: что у нее нет никаких вещей. «Зато у окна», — утешала она себя, приютившись на половинке сиденья в самом последнем ряду. Но за окном еще был непроглядный мрак.

Сначала ехали молча. Когда начало светать, одна из женщин предложила читать акафист батюшке. Все дружно согласились. Книжечку с акафистом передавали друг другу по очереди. Таня с некоторой опаской думала: а что если предложат и ей почитать — сможет ли она, она никогда не читала и тем более не пела акафиста вслух. Но ей не предложили — желающих и без нее было достаточно.

В начале седьмого прибыли на источник. Таня смотрела на темную недвижную гладь запруды, на мрачный, высящийся над нею вверх по склону еловый бор, на выстроенные новенькие купальни, похожие на маленькие деревянные часовенки, на женщин с сумками, спешащих к раздевалкам. Некоторые, уже раздетые, в рубахах, спускались по лесенкам к воде. Первая, трижды перекрестившись, погрузилась с головой, вынырнула, снова погрузилась, снова вынырнула, да так легко и просто, словно дома в теплой собственной ванне. Таня почти с завистью смотрела на нее. Самой ей было холодно, хотя на ней были брюки и куртка. А вода — четыре градуса. Окунуться в нее с головой — даже подумать страшно. Даже вот так, вместе, на миру, как говорится, — а не хочется. Таня поежилась и положила руки в карманы куртки.

— Рубашку, что ли, забыла взять? — окликнула Таню немолодая приземистая женщина — лицо ее, полное и чуть скуластое, раскраснелось, волосы были мокрые, и от них шел пар, словно она только что выскочила на улицу из жарко натопленной парилки. — Хочешь, возьми мою. Мокрая, да освященная такой водой — брезговать и не думай.

— Спасибо, — улыбнулась ей Таня, — только я не буду.

— Как это не будешь? — изумилась та.

— Не могу, боюсь.

— Господи помилуй, боится! У батюшки Серафима в источнике окунуться боится! Да за чем же ты сюда ехала? — Лицо женщины стало суровым, почти презрительным. Она отвернулась от Тани и пошла к автобусу.

Тане стало грустно. Она еще плотнее запахнулась в куртку, подняла воротник, глубже засунула руки в карманы.

— Зачем? — думала она, глядя на зеркальную поверхность запруды. — Зачем­­­ я приехала сюда? — если бы я сама знала.

Она спустилась к воде, зачерпнула пригоршню. Вода была прозрачная и ледяная.

— Батюшка Серафим, прости меня маловерную, — подумала Таня, мысленно перекрестилась, выпила глоток, провела влажной рукой по лицу.

«Если бы, — думала она, садясь в автобус и слушая разговоры разгоряченных купанием женщин, — если бы я была такая, как они, как бы все было просто для меня в жизни и, верно, тогда бы я могла точно ответить, зачем я приехала сюда».

Наконец показалось само Дивеево. В сравнении с теми селами, которые Таня видела, когда ездила в паломническую поездку во Владимирскую область, с черными покосившимися избами и настолько покосившимися вокруг них заборами, что казалось, покосились сами пригорки, на которых они были ко­гда-то поставлены, Дивеево представлялось вполне благополучным. Конечно, и здесь попадались подслеповатые неказистые домишки, но в целом жили здесь, судя по всему, гораздо вольготнее. После открытия монастыря цены на землю тут были почти подмосковные, и Ильич, стоящий у монастырской ограды и указующий на недавно возведенную заново колокольню, точно определял источник благосостояния жителей.

Дивеево входит в так называемый «красный пояс», — пояснила встретившая их еще у автобусов в Сатисе бойкая дама-гид в платочке, когда они проезжали мимо памятника, — но местные власти заняли конструктивную позицию, сумели найти взаимопонимание с настоятельницей монастыря и работают с ней в тесном контакте.

«Вероятно, это они и строят гостиницы с сауной и бильярдом для паломников», — почему-то подумалось Тане.

Она высадилась у своей гостиницы на Комсомольской улице, выслушала все наставления бойкой дамы в платочке, узнала, что им дается два часа на отдых, а затем будет коллективная экскурсия по монастырю.

— Все встречаемся в десять утра на соборной площади. В десять утра на соборной площади! Все понятно? Есть вопросы? — тараторила гид в платочке.

У Тани вопросов не было, и она пошла в свой номер — в самый дорогой из всех номеров в этой гостинице, потому что он был с туалетом и на одного человека. «Паломницы обычно предпочитают жить по пять-шесть человек. Так дешевле, веселее и соборнее», — еще в Москве объяснил ей менеджер, предложивший сначала гостиницу с сауной и американским бильярдом. Но Таня и это предпочтение почему-то разделить не захотела.

Комната оказалась на редкость уютной и домашней, чего от гостиницы, да еще сельской, Таня никак не ждала. Голубая занавеска на окне, голубое покрывало на кровати улыбнулись, как свои, голубым Таниным глазам и пообещали тишину и покой. Таня расстегнула сумку, вытащила косынку и юбку, сбросила брюки, натянула юбку и стала заплетать свои вьющиеся, непослушные волосы в косу. Затянув конец косы предусмотрительно захваченной резинкой и собираясь повязать косынку, Таня стала искать глазами зеркало. Оно нашлось, хотя и не сразу, — Таня обнаружила его на внутренней дверце гардероба. Из зеркала на Таню взглянуло совсем непривычное лицо. Ее вздернутый носик стал еще более курносым оттого, что волосы были стянуты на затылке и все кудряшки приглажены. Голубые глаза еще шире распахнулись и от этого казались почти испуганными. Маленькие розовые губы были как-то по-детски обиженно надуты. Повязав под подбородком косынку, Таня рассмеялась. В свои тридцать с небольшим она в общем-то всегда выглядела по-девичьи, но сейчас, без макияжа, с косичкой через плечо и в косыночке, показалась себе каким-то гадким утенком, недооформившимся подростком — не хватало только угрей на лбу да обгрызенных ногтей. Глядя на это отражение, даже трудно было поверить, что это существо могло привлекать к себе мужские взгляды, когда ее золотисто-русым кудрям не мешали литься на плечи ни резинки, ни косынки. Может быть, в Москве Таня и пришла бы в ужас от такого зрелища, но сейчас она, наоборот,  с особой тщательностью спрятала под косынку пытавшийся выбиться на виске непослушный завиток и, оставшись вполне довольна своим непритязательным видом, заперла за собой комнату и пошла к монастырю. Пусть все другие спят, если могут, а ей хочется одного — побыстрее туда, к батюшке.

Таня беспокоилась лишь об одном: что, как всегда, какое-нибудь измышленное людьми расписание может ей помешать. Может быть, сегодня нет службы и к мощам не пускают. Или наоборот: храм открыт и идет служба и не пускают поэтому. Или была ранняя служба, а теперь идет уборка и потому зайти нельзя. Да мало ли, что может быть… А потом, когда наступит сам батюшкин день, в храм и не проберешься — толпы будут стоять, а Тане пять часов в такой очереди не выстоять — для этого тренировка нужна, наверное, особая, многолетняя. Вот и все Танины знакомые не советовали ей ехать в праздник, а она, как обезумела, — ехать и ехать и именно теперь.

От гостиницы до монастыря идти минут десять. Сначала мимо буераков да пустырей, где пасется какая-нибудь одинокая унылая коза, а затем вдоль монастырской ограды. Таня помнила свое первое ощущение, ко­гда — так давно — шагнула из-за желтого полуразвалившегося пустого дома туда, ­к Канавке Божьей Матери, — тогда Таня еще и не знала, что это собственно и есть та самая Канавка, о которой она столько слышала, — и теперь боялась: вдруг то, пережитое много лет назад блаженное ощущение уже не повторится.

Таня шла быстро, хотя после дождя земля под ногами была черная и скользкая. Но над головой уже всходило на ясном небе солнце, обещая теплый летний день, головокружительно пахло травой и навозом, перегнившим сеном, миновавшим дождем, а холодноватый утренний ветерок, трепавший Танины юбку и косынку, отзывался в груди таким же холодком лихорадочного ожидания и тревоги. Таня повернула за угол и душа ее, словно река, преодолевшая плотину, разлилась вольно, широко и спокойно. Все было так же: так же зеленела трава на отвесных склонах Канавки, так же цвели цветы, приникнув разноцветными головками к металлической ограде, так же высились впереди, как на ладони, над сливающимся с землей одноэтажным Дивеевым два огромных собора и колокольня, и так же искрились на солнце на безбрежной лазури золотые их кресты.

Боковая калитка в ограде была приоткрыта, и Таня, наискось пересекая соборную площадь, почти бегом устремилась к дальнему боковому входу Троицкого собора. Двери были распахнуты. Таня взбежала по ступенькам. И ее тревога — пустят ли — тут же рассеялась. Храм был полупустой, служба только что кончилась, и Таня с ходу оказалась у раки преподобного Серафима Саровского. Почти бессознательно падая на колени, крестясь, склоняясь на мгновение в поцелуе над ракой, минуя дежурящую у раки монашку, припадая вновь и вновь к застекленным, как в музее, витринкам с лапоточками батюшки, с его веригами, с его мотыжкой, Таня испытывала такое блаженство и радость, которых сама никак не ожидала от себя. А когда для кого-то из приехавших священников открыли витрину и он, достав батюшкину мотыжку, приложился сам и по доброте душевной стал давать приложиться и стоящим рядом матушкам, и Таня почувствовала на своих губах прикосновение ее теплой и гладкой деревянной поверхности, ее охватило ощущение чуда, счастья от особой, несказанной милости к ней, грешной, преподобного Серафима, захотелось смеяться и плакать одновременно, целовать всех — и этого батюшку, и приехавших с ним прихожанок, недовольно косящихся на нее, неведомо откуда прибившуюся к ним, и эти плиты пола, и каждую трещинку в них. И даже когда через минуту Таню выставили за дверь, потому что начиналась уборка храма, это уже не могло испортить ничего и нарушить душевный покой и восторг, наполнявшие ее душу. Как на крыльях она слетела вниз по высокой лестнице и пошла вдоль собора, а затем мимо крестов над могилками к концу Канавки, где в небольшой, похожей на часовенку лавочке получила в пакетик порцию сухариков, освященных в котелке преподобного. Таня не любила черный хлеб, но сейчас эти крошечные черные сухарики показались ей вкуснее всех московских вкусностей.

По Канавке Таня не пошла — она решила пойти вечером, когда пойдут монашки. Сейчас она зашла в Преображенский собор, взяла святой воды и масла, выстояв совсем небольшую очередь, затем подала записки, то есть сделала все возможное, и только тут вспомнила, что второпях даже не поставила свечи ни перед ракой, ни перед иконой преподобного, ни перед любимой им иконой «Умиление». Таня чуть было не расстроилась, но так не хотелось печалиться, такое замечательное было утро, столько радости было в груди, что она почти по-детски подумала, что, может быть, святой Серафим и простит ей эту оплошность, что потом она купит ему самые дорогие свечи и что, может быть, раз он допустил ее сегодня к себе так легко, то не в свечах то главное, ради чего она здесь.

— Матушка, — обратилась она к проходившей мимо пожилой монашке, — матушка, не подскажете ли, когда и в каком соборе сегодня вечерняя служба будет — я расписания не нашла.

— Не знаю, миленькая, — ответила та, останавливаясь, но не поднимая на Таню глаз.

Таня изумилась:

— Как же, матушка, вы не знаете. А кто ж тогда знает? Да как же вы сами — разве не собираетесь?.. — начала она было и осеклась — монашка неожиданно подняла на нее свои серо-голубые, выцветшие глаза и улыбнулась:

— Служба-то вечером, а сейчас утро. До вечера еще дожить надо. Мы про вечер по утрам не думаем. Что ж загадывать наперед? Не так заведено. А благословит батюшка — тогда и узнаем, кому идти, куда и когда. Вот так и живем, детка.

Таня проводила ее растерянным взглядом и посмотрела на часы. Через десять минут должна была начаться запланированная программой экскурсия по монастырю. Таня и не заметила, как миновали эти два часа, отведенные на сон. «Идти на экскурсию или нет?» — колебалась она и решила все-таки пойти.

Группа собралась с некоторым опозданием, и экскурсия началась. Так как оба собора были закрыты на уборку, то о них гид в платочке рассказывала прямо тут же: как строились, кем, откуда взялись деньги на постройку, сколько сусального золота пошло на позолоту… Таня слушала рассеянно. Хотя как профессиональному историку ей должны были быть в первую очередь интересны цифры и факты, но потом она не могла припомнить ничего из того, что слышала, вернее, должна была слышать. Она смотрела на цветы, высаженные и ухоженные с какой-то невероятной тщательностью, и думала, что так цветы цветут только в монастырях, что даже в ботанических садах они цветут как-то иначе, безжизненней, что ли. Смотрела на соборы и дивилась тому, что при всей абсурдности (с точки зрения самых элементарных представлений о цвете и гармонии) их окраски — один — абсолютно белый, другой — ярко-зеленый, да еще желтая колокольня — нет тут почему-то ни пестроты, ни аляповатости, как не кажутся аляповатыми выложенные на блюдо перед освящением в Великую Субботу накануне Пасхи яйца вокруг кулича — все разноцветные, все разные, красные, желтые, коричневые, зеленые, ярко-фиолетовые, — а вместе все равно хорошо, празднично, радостно. Словно видишь зримо ту самую радость, которая всегда с вами и никогда не отнимется.

С соборной площади они пошли на другой конец монастырского двора, в Казанский храм, где покоились преподобные Александра, Марфа и Елена. Таню всегда пугала и тревожила судьба преподобной Елены. Умереть совсем юной по воле духовного отца, смириться до смерти — почти как сам Господь, — Боже мой, как это высоко и в то же время страшно. И как представить батюшку Серафима — такого не грозного, который смотрит с икон всегда таким глубоким, всепонимающим, мягким взглядом, — как представить его требующим от своей духовной дочери добровольной смерти. В этом всем была какая-то для Тани страшная тайна, о которой даже боязно думать.

Потом все отправились на могилу Мотовилова. Гид в платочке долго рассказывала о нем, о его встречи и отношениях с батюшкой, но еще подробнее о растущей рядом березе, ствол которой был изуродован большим наростом, напоминавшим чем-то медвежью морду. Всем было предложено прикоснуться к морде, и Таня с каким-то внутренним ужасом смотрела, как вся группа — одна женщина за другой — с тем же благоговением, как они только что прикладывались к гробницам преподобных, гуськом стали подходить к березе, гладить нарост-морду, а некоторые и целовать. «Язычество какое-то», — с омерзением подумала Таня. Ей хотелось сказать об этом вслух, но она промолчала — пусть делают что хотят. Такой хороший сегодня день, стоит ли портить его из-за этой чепухи? Молчала же она, когда эта дура в платочке молола какую-то чепуху про «транслокацию», которой якобы обладал батюшка, перемещаясь в пространствах, и про то, как этой «транслокацией» пытались с помощью Эйн­штейна овладеть американцы.

Им-таки удалось переместить военный корабль из одного океана в другой путем транслокации, но вся команда сошла с ума, — бойко рапортовал платочек, — а вот батюшка Серафим перемещался по своему методу транслокации и разума не терял.

Группа паломниц радостно заулыбалась и закивала. А Тане — Тане ужасно захотелось сказать, как тогда тот невеселый мужик в сортире: «У, стерва!» — смачно плюнуть и растереть. Таня даже представила себе, как она это делает: как тоненьким голоском из-под беленькой косыночки произносит ругательное слово, неумело плюется, попадает себе на длинную шелковую юбку, стирает плевок ладонью под осуждающими взглядами почтенных православных матрон — и все в стенах монастыря на соборной площади! Ей стало смешно, но она все же не удержалась и с презрением взглянула на говорящий платочек: «Господи, и где они берут этих комсомолок, и куда бы ее послать методом транслокации?» От этой глупой фразы Танино раздражение окончательно испарилось. Однако и потом, вспоминая про эту идиотическую «транслокацию», Таня раздражалась и думала, что от таких псевдонаучных экзерсисов более или менее образованному человеку недолго вообще лишиться веры.

Повествование о царе-страстотерпце и блаженной Пелагее Таня вынесла уже почти стоически, но, когда все отправились на источники — сначала на ближний, потом на дальний, — Таня решила не лицемерить сама перед собой и ретировалась. Женщины из группы смотрели на нее не то с подозрением, не то с недоумением: они все были с канистрами и большими пластиковыми бутылями, а Таня — без.

«Пустая странница», — услышала Таня за спиной чью-то фразу. Почему-то подумалось, что сказано это было о ней. Может, и так. Что она приехала сюда искать? Зачем приехала? Таня боялась этих вопросов. Она шла по пыльной проселочной дороге от источника назад к монастырю. Стоящее в зените солнце пекло сквозь косынку Танину макушку. Таня посмотрела на раскалившееся к полдню, почти белесое небо и впереди в просвете между высокими кустами увидела кусок такого же белесого, искрящегося неба, отраженного в плоскости незамеченного ею озерца, а над ним прямо плывущий на Таню, как игрушечный кораблик, разноцветный Свято-Троицкий Серафимо-Дивеевский монастырь.

 

Таня проспала глубоко и без ничего почти до пяти часов вечера. Посмотрев на часы, она сунула ноги в босоножки, натянула юбку, блузку, схватила косынку, вытащила из сумки положенное в Москве на дорогу яблоко и, откусывая его на ходу, побежала к монастырю. «Суп овощной», который Таня съела в столовой при гостинице, да это яблоко — вот и все, что Таня ела за сегодняшний день. Но она не чувствовала ни голода, ни усталости — недолгий дневной сон освежил ее, и она уже думать забыла о бессонной сегодняшней ночи.

Служили в Преображенском соборе. Храм был полон, и Таня, особо не пытаясь протиснуться поближе к алтарю, стала возле высокой, дородной, розовощекой, пышущей здоровьем женщины, украинки, судя по тем немногим фразам, которыми она перебрасывалась с поджарым малым — то ли мужем ее, то ли братом. Солнце сквозь окна заливало храм, и даже странно было, что сейчас начнется вечерня и надо будет поверить, что вокруг пугающая тьма, заставляющая человека задуматься о смерти, о кончине века сего и возопить в страхе и отчаянье: «Услыши мя, Господи…»

В Москве, в холодные короткие зимние дни, Таня особенно любила ту часть вечерней службы, когда в храме внезапно гасли все свечи и при одних лампадах во мраке начиналось шестопсалмие, с ветхозаветной страстностью возносящее свои прошения к Всевышнему, а потом вдруг снова храм озарялся светом, словно начиналась новая жизнь…

Где-то впереди слышалось мерное позвякивание, люди отступали, затем вновь шагали вперед. Вот уже показался сам иеродиакон с раскачивающимся кадилом, как вдруг рядом с Таней слева раздалось завывание, похожее на ворчание ощерившейся собаки, и тупой тяжелый удар. Таня инстинктивно отшатнулась и оглянулась. Полнотелая украинка с пеной на губах билась на полу и хрипло рычала. Таня ошарашенно посмотрела вокруг. Народ расступился, но ни у кого не было ни явной тревоги, ни любопытства, ни стремления броситься на помощь. Соседка справа, видимо, снисходя к Таниному перепуганному взгляду, спокойно сказала не столько Тане, а как-будто сама себе, в пустоту:

— Видать, бесноватая. — Помолчала, вздохнула и, широко перекрестясь, добавила: — Много их таких к батюшке ездит…

Таня снова посмотрела налево. Иеродиакон уже прошел. Поджарый малый поднимал с полу свою спутницу. Та уже улыбалась и быстрым южным говором объясняла соседкам, что причащается легко, а вот как начинают кадить — так ее и валит, так и валит… Тане стало не по себе, и она начала тихо перемещаться к выходу. Тут было не так тесно, из открытых настежь дверей шел свежий воздух. Таня прислонилась к косяку спиной и так простояла вечерню. Но службы она почти не слышала — и не потому что стояла далеко. Все ей мерещилось розовощекое, искаженное судорогами лицо и это какое-то утробное, звериное, нечеловеческое рычание…

Когда она вышла из храма, стало легче. Было еще светлым-светло. На монастырском дворе толпилось много народу. Все они, как поняла Таня, ждали, когда монашки пойдут по Канавке. Таня постояла сначала со всеми, потом отошла и села на скамейку.

— И ты по Канавке хочешь пойти? — спросила ее почти по-родственному хрупкая беззубая старушка с бесчисленными морщинками вокруг впавшего рта.

— Хочу, — сказала Таня и на всякий случай кивнула — вдруг та глуха и не слышит.

— Вот умница, — прошамкала старушонка и заерзала на скамейке. — Только я тебя научу — как.

Таня про себя очень удивилась, чему тут учить, но покорно закивала головой.­

— Слушай, слушай бабушку, — зашептала та ей в самое ухо, щекоча Тане шею поросшим толстыми желтыми волосками подбородком. — Щас матушки пошли трапезничать, ужинать. А как кончится трапеза, так и пойдут. Но пойдут они сначала туды, — и она указала палкой на противоположный конец двора. — Ты за ними не беги. А вот как выйдут они из-под колокольни и пойдут — ты прямо к Канавке, да и за ними. Токмо гляди, чтоб не затоптали. Ох, народ лютует…

Старушка раскашлялась, истово перекрестила рот трижды, опершись на Танино плечо, поднялась и заковыляла к выходу, наваливаясь всем тельцем на палку. Таня проводила ее глазами и принялась ждать матушек. Где-то через час вереница монахинь показалась у трапезной, за ними следом шарахнулась часть толпы; другая часть, как и Таня, замерла на площади в ожидании. Быстрее, чем можно было предположить, черная вереница показалась у колокольни. Толпа заволновалась. Таня встала и поспешила к Канавке. Она даже остановилась от изумления, обозревая, какая толпа там уже собралась, — народ теснился сплошной стеной, справа и слева, оставляя у самого входа на Канавку лишь маленький просвет для матушек. Не успела Таня опомниться, как мимо нее стремительно, чуть ли не бегом пронеслась их черная вереница — и вмиг все смешалось. Толпа безудержно хлынула вслед на Канавку, кого-то давили, кто-то кого-то теснил, толкал, пихал. Таню, хрупкую и тоненькую, в какой-то момент закружило, словно ивовый прутик в водовороте, и вдруг выбросило у устья Канавки. Народ бежал вперед, и Таня бросилась бежать тоже — остановиться было невозможно, позади Тани тоже бежали люди. Было страшно. Казалось, толпа сейчас догонит матушек и сметет и их, как всех, на своем пути. Однако на одном из изгибов Канавки она увидела, что их черная вереница уже очень далеко и плавно скрывается за поворотом.

Когда течение вынесло Таню к выходу и она, вырвавшись наконец из общего потока, оправила кофту, юбку и сбившуюся косынку, одна только мысль вертелась у нее в голове: нет, никогда и ни за что на свете она больше не пойдет по Канавке со всеми и никогда не поверит, что для такого хождения строил ее в своем уме преподобный Серафим.

 

Вымывшись под горячим душем, напившись вдосталь чая, Таня в новой ночнушке, с распущенными, чуть еще влажными волосами сидела в постели, наполовину укрывшись одеялом, и листала обнаруженные в номере — то ли забытые кем-то, то ли специально положенные — православные журналы и календари. Листала она их не слишком внимательно, мысленно возвращаясь к минувшим суткам — таким насыщенным и все еще не иссякшим. Поезд, Сатис, поездка на источник, утро у мощей батюшки, экскурсия, вечерняя служба и бесноватая, странная беготня по Канавке — все это, словно кадры кинохроники, проходило перед Таниным мысленным взором. «Как странно, — думала она, — в Москве я едва успеваю проснуться, доехать до работы, провести три урока — и день кончен, даже не вспомнишь, чем он был заполнен, все какие-то мелкие и ничтожные события». А над всем, пережитым сегодня, как казалось Тане, она могла бы думать долго и упорно, и все это — даже нелепый бег по Канавке — не было просто суетой и ерундой. Если бы она вела урок, она, наверное, сказала, что могла бы назвать это событие симптоматичным.

Усмехнувшись этому умному и, на ее вкус, слишком мужскому определению, она снова взялась за календарь. «Слово пастыря», «Святые о молитве», ­«О молитвенном правиле», «Прп. Мария Египетская», «Слово апостольское» — мелькали перед ее глазами заголовки. Она прочла фрагмент из прп. Ефрема Сирина, и ей стало грустно — отрывок завершался цитатой из 41-го псалма: «да будут слезы мои мне хлеб день и нощь». Почему так, почему обязательно так?.. Таня подперла рукой подбородок и посмотрела на висящую в номере бумажную иконку батюшки. Батюшка смотрел на Таню своим глубоким и спокойным взглядом. Таня опустила глаза на пододеяльник и стала думать, что, наверное, если честно, ее тянет к батюшке Серафиму то, что он не страстотерпец, не мученик, что он просто праведно прожил свою жизнь: молился, совершал ежедневный духовный подвиг, терпел поношения, но не был ни четвертован, ни расчленен на куски, не сжигали его, не претерпевал он всех этих бесконечных мучений, которыми полны святцы. Праведно прожить — и то безумно сложно. А потоки крови и телесные страдания в житиях иногда просто пугали Таню, особенно тогда, когда она сознавала, что — хотя бы теоретически, хотя бы гипотетически — и она, если считает себя христианкой, должна быть в любую минуту готова вынести что-то подобное. Таня смотрела на свои белые тонкие пальчики с розовыми ноготками и не могла себе представить, как смогла бы это вынести. Однажды она даже думала покаяться в этом на исповеди, но так и не решила как. Священник, к которому ходила Таня, статный мужчина и красноречивый проповедник, не любил долгих исповедей, начинал нерв­ничать, торопить, а сформулировать кратко на листке бумажки (предпочтительнее было исповедоваться по заранее написанному листку) у Тани не получалось. То, что она — трусиха, это было, конечно, грех, но не совсем тот, о котором она думала. То, что ей почему-то было жалко мучеников и великомучеников, — звучало достаточно глупо: Тане хватало ума самой догадаться, что жалеть тут надо скорее ее, а не их. В общем, мудрила она мудрила, но так в этих своих греховных мыслях и не покаялась. Как не покаялась по той же причине и в слабости своей веры в воскресение мертвых. Ей очень хотелось, чтобы все воскресли, чтобы снова можно было обнять тех, кого она так любила и без кого так истомилась и исстрадалась ее душа, но все, наверное, будет как-то иначе, не так, как было бы здесь, если бы те, кто ушел, внезапно вернулись. А главное — когда это все будет? — верно, нескоро еще… И как ни хотелось Тане верить, как-то смутно верилось, совсем не так, как, с ее собственной точки зрения, должно было вериться. А ведь без такой веры — какая же она христианка? «Если только в земной жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех живущих», — вертелись в ее сознании слова самого любимого из апостолов.

Таня оперлась на другую ладошку и задумалась о другом — исповедоваться ли ей завтра и причаститься ли на праздник? Причаститься было бы, конечно, хорошо, но… Таня вспомнила про Святую Канавку. Ну, нет. Не хочется. Не дай Бог, еще выйдет вместо таинства одна суета.

Таня пролистала еще несколько страничек — «Молитва неисполненная», «Чья молитва слышна Богу», «О девах неразумных. Слово пастыря». Слово начиналось знакомыми евангельскими строками. Таня стала читать внимательнее. Ей всегда было жаль этих неразумных или, если по-церковнославянски, юродивых дев, которые вполне искренно хотели встретить Жениха и не сумели. Таня живо себе представляла, как они бежали в темноте по городским переулкам, колотили в запертые лавки, торопились, путались в длинных одеяниях и задыхающиеся, растрепанные, но еще полные надежд, прибежали назад, на брачный пир, как они стучали в дверь и кричали срывающимися голосами, но двери не открылись, Жених не принял их, не вышел к ним и им оставалось только голосить, рвать на себе одежды, бить кулачками в маленькие смуглые груди, судорожно рыдать в ночной непроглядной темноте у навеки неприступного порога. Конечно, Таня понимала, что это — притча, что речь в ней идет не о реальных девах, — все равно ей они виделись такими живыми и реальными, как она сама. Но то, что она прочла в этом старом залистанном календаре, полоснуло ее по сердцу новой мыслью остро, до крови. Неразумными, по словам неизвестного Тане пастыря, были и есть те, что жили, как и разумные, также хранили девство и заповеди, но не сумели сделать последнего необходимого шага — не сподобились ангельского чина и потому не сумели встретить в своей жизни Христа. Тане стало больно. Она отложила календарь, выключила свет и распласталась на постели. Сколько раз она думала об этом и сколько раз испуганно отстраняла от себя эту мысль. Нет, это не для нее. Она даже никогда не пробовала взять какое-нибудь послушание, чтобы, хотя бы краткий срок, пожить так, как живут послушницы. Она заранее знала — нет, она не выдержит, это не для нее. Она слишком земная, слишком мирская, слишком здешняя. Но тогда зачем все это? Эти посты? Эти молитвенники? Этот приезд? От отчаянья захотелось закричать или заплакать, но слез не было. Была тупая тяжелая тоска и ничего больше.

— Мамочка, мамочка, — беззвучно шептала Таня, — почему ты оставила меня одну в этом мире? Господи, почему и Ты оставил меня одну? Ну что я за человек? Зачем я живу? Все зря, все зря…

Она заметалась в постели, но скоро, не заметив сама как, уснула — словно провалилась куда-то глубоко-глубоко.

 

Утром Таня вскочила раньше, чем зазвонил будильник в ее мобильнике, и ни евши ни пивши выбежала из гостиницы. Ей казалось, что она придет в храм раньше всех, но Троицкий собор был уже наполовину заполнен. По храму стояли группки — приехавшие вместе с приходами священники исповедовали, как Таня поняла, в основном своих, отсылая отбившихся овец стада Христова подале. Все наиболее удобные для стояния или лицезрения места уже были заняты — пустовал лишь центральный большой квадрат перед алтарем, выгороженный, как дворик, невысоким металлическим, под бронзу, заборчиком. Вход сюда не был заперт. Таня купила, как и собиралась, самые дорогие восковые свечи и прошла с ними через калитку в заборчике к иконам «Умиление» и преподобного Серафима. Свечи сладко пахли медом в ее руках, когда она ставила их. Повернувшись назад, Таня заколебалась — выходить или нет: она увидела впереди прислоненную к заборчику раскладную скамеечку. До начала службы еще оставалось полчаса, и Таня, хотя и робея, все же подошла к ней и дерзнула (как она сама про себя выразилась) сесть на нее. Она сидела в самом дальнем уголке пустого выгороженного дворика, у колонны, так что весь алтарь, вся рака преподобного были перед ней как на ладони, так же как и любимая батюшкой икона «Умиление», по случаю праздника обрамленная живыми белыми розами. Слегка склоненный лик Пресвятой Девы казался Тане издали призрачным, невесомо-воздушным. Тане было здесь хорошо и уютно. Она сознавала, что уют ее хрупок и скоро кончится — или скамеечка окажется чья-нибудь, или во внутреннем дворике нельзя быть мирским, или еще что-нибудь сыщется. Но пока служба не начиналась и ее никто не трогал, она наслаждалась тихим созерцанием алтаря, раки, икон и ликов, изображенных на них. Маленькая сгорбленная старуха в черном халате, похожем на монашеский подрясник, по-хозяйски пересекла дворик и направилась к Тане. Таня опустила голову и замерла. «Выгонит», — подумала она. Она понимала, что надо встать и выйти, но ужасно не хотелось. «Вот будет служба, и уйду сама, а пока еще бы посидеть, хоть пять минут», — думала она тоскливо, словно эти лишние пять минут созерцания что-то меняли в ее жизни.

Черный халат остановился перед Таней — Таня видела его полы и из-под них какую-то странную обувь, похожую на черные галоши.

— Больная?! — визгливо крикнула старуха прямо ей в ухо.

Таня вздрогнула, глянула на нее и автоматически, беззвучно шевеля губами, повторила только что оглушившее ее слово.

— Ну, тогда сиди, — по-хозяйски важно сказала старуха и взялась поправлять свечи на стоявшем рядом с колонной подсвечнике.

Таня растерялась окончательно: встать теперь и выйти было, с ее точки зрения, уже совершенно неудобно. Пока она колебалась, вход во дворик перекрыли; в него вошли только три монашки, ставшие ближе к раке преподобного. Таню это окончательно смутило — она поняла, что дворик, действительно, был предназначен только для насельниц. Она еще ниже опустила голову. Теперь ей подумалось, что лучше вообще не вставать и не шевелиться всю службу, чтобы не привлекать к себе внимания. И когда дьякон возгласил «Благослови, Владыко», она не поднялась, а лишь ниже наклонила голову и быстро перекрестилась.

Литургию она знала почти наизусть, или ей казалось, что она ее знает, — так знакомы стали за долгие годы все слова. Но сегодня она слушала их, как впервые, и не слышала одновременно. Литургия оглашенных была в самом начале, а из Таниных глаз вдруг быстро и часто закапали слезы. Она забыла, когда плакала последний раз. И не потому, что не было повода к слезам. Иногда от обиды и горечи хотелось зарыдать, горло сжимала предвещающая рыдания судорога, но слезы не шли. Какой смысл плакать, если некому тебя обнять и утешить? А утешить Таню после маминой смерти было некому. И Таня, зная это, как-то совсем разучилась плакать. А сейчас слезы вдруг покатились сами собой — легко, без усилий и, как казалось Тане, беспричинно. Она сама не понимала, о чем она плакала — о себе, о своей неудавшейся женской жизни, о покойной маме, об ушедших в мир иной родных или о всех живых, молящихся здесь, в этом храме, или немолящихся, а просто живущих рядом, и не только в Дивеево или в Москве, но и за тридевять земель — где-нибудь в Сибири или Австралии, и даже не о каких-то реально живущих людях, но вообще о всех и даже о тех, что умерли тысячу лет назад и более, — о всех, и живых, и мертвых. Всех вдруг стало невероятно жалко, и не просто жалко, а вдруг захотелось всех любить — не только себя или своих родных, но даже эту визгливую бабку в черном халате — и ее, и всех, всех… Слезы начинали душить Таню. Она утирала их сначала одним концом косынки. Но он скоро стал мокрым. Скоро намок и второй. Таня ниже склонилась к коленям, слезы капали на юбку одна за другой, нос заложило и из него тоже начало капать. «Господи, — думала Таня каким-то другим сознанием, — что со мной? Какое жалкое и неприличное зрелище я, наверно, из себя представляю». Она вытерла украдкой нос подолом юбки, а слезы текли и текли какой-то бесконечной рекой. Она слышала, как сквозь сон, возгласы дьякона, как пели «Отче наш» и «Верую», «Херувимскую» и «Достойно есть», но не могла ни петь, ни кре­ститься — она лишь размазывала по лицу текущие слезы и сопли и, только когда услышала грозный возглас «Со страхом приидем», тихо соскользнула со скамеечки на колени и прижалась горячим опухшим лицом к ледяному полу. И потом, отстирывая косынку и юбку, умываясь под краном холодной водой, глядя на свое подурневшее лицо, на опухший красный нос и отекшие глаза, Таня не могла бы объяснить, отчего она вдруг тогда заплакала, не могла бы внятно сформулировать причину этих слез или их повод. Она знала только одно, что где-то там внутри что-то прорвалось, как прорывается назревший гнойник, и от этого во всем теле вдруг стало легко-легко.

 

И в этот день Таня улеглась поспать после обедни и тоже проснулась около пяти часов вечера. Но сегодня она не вскочила и не побежала, как вчера, а, блаженно потянувшись на мягкой постели, решила поспать еще, чтобы потом были силы отстоять ночную службу. Еще утром Таня сомневалась, решится она пойти в ночь или нет, а сейчас проснулась с твердой уверенностью, что пойдет. Заснуть снова не удалось — захотелось есть. Таня нехотя встала, набросила халатик и в тапочках на босу ногу отправилась в гостиничную столовую. Там ей удалось раздобыть порцию гречневой каши с жареным луком — все остальное вызывало у нее разного рода подозрения. Зато каша показалась ей на редкость вкусной, и она подчистила тарелку всю, до последней крупинки. Чай она пить не стала и отправилась еще полежать. Лежать было приятно, хотя немного и стыдно, — народ стоит на вечерней службе, а она тут отлеживает бока. Для очистки совести Таня взялась читать акафист преподобному — ведь сегодня в ночь его годовщина.

Служба должна была начаться около двенадцати, поэтому раньше одиннадцати не было смысла выходить, но Тане не лежалось и в девять она уже прошла через центральный вход, где здоровенные парни-охранники не стали проверять ее, как других, металлоискателем, потому что вещей у нее с собой никаких не было. Усевшись на скамеечку недалеко от Троицкого собора рядом с незнакомыми женщинами, Таня отдалась беспечному, бездумному созерцанию вечернего, все время меняющего свой цвет неба, рассаженных кругом по клумбам цветов, соборов, их куполов и крестов, первых, еле видных, еще совсем бледных звездочек — таких далеких-далеких. Мимо ходили какие-то люди, появилось много молодых мужчин в казачьей форме, около Преображенского собора продолжали строить помост для завтрашней праздничной обедни, но Таня и на эту суету смотрела тем же невозмутимым созерцательным взглядом. От клумб, где цвели розы, шел пряный, круживший голову аромат, легкий ветерок обдувал Танино запрокинутое туда, к звездам, лицо и теребил концы косынки. Таня поправила выбившиеся волосы, туже завязала косынку, накинула куртку — с наступлением темноты ей стало зябко. По всему двору зажглись фонари, но они меркли среди этой безграничной влажной черной летней ночи, накатившей беззвучно и мгновенно на весь мир. Только когда прожекторы высветили колокольню и оба собора так, что они заиграли на черном фоне всеми своими красками, во дворе посветлело. Таня посмотрела на часы — было половина одиннадцатого. «Наверное, где-то через полчаса откроют собор», — решила она. Помост закончили, рабочие разошлись, темные фигуры казаков мелькали на дорожках. Пришедшие заранее, как и Таня, миряне кто сидел на лавочках, кто на принесенных с собой раскладных стульчиках, кто толпился у стен собора, кто шагал взад-вперед по аллейкам. То тут то там выныривали маленькие детские головы, какие-то мальчишки пытались затеять футбол и гонять вместо мяча картонную коробку от сока, но их живо урезонили мамаши. Кто-то фотографировал, и в темноте ярко и как-то неестественно вспыхивали огни фотовспышек. «Как мы все вместимся в храме, — думала Таня, глядя по сторонам. — И душно будет». Она глубоко вдохнула прохладный, густой, словно деревенское молоко, воздух. Что-то капнуло на Танину щеку. Не успела она провести рукой по лицу, как такая же холодная капелька упала на лоб, другая стукнула Таню по носу, а третья протекла за ворот куртки и холодной змейкой поползла по ключице вниз.

«Дождь?!» — с недоумением и неудовольствием охнула про себя Таня.

Зонт она оставила в гостинице — небо было совершенно ясным, да и хотелось, чтобы ничего лишнего в руках не было. Женщины, сидевшие с Таней на скамейке, также заволновались — зонтов, как выяснилось, почти ни у кого не было.

— Может, храм теперь отопрут, — заговорили в толпе, и все побежали к входу.

Таня поднялась и побрела за всеми, застегивая куртку. Дождик был совсем небольшой, мелкий и был бы даже приятным, если бы не крепчавший ветер и перспектива промокнуть насквозь.

Когда Таня подошла поближе к входу, где толпа была гуще, выяснилось, что в храм по-прежнему зайти нельзя. На часах было четверть двенадцатого. Дверь в собор периодически открывалась, видно было, что туда и оттуда проскальзывали силуэты то монашек, то каких-то посторонних на вид людей. Но подойти ближе было невозможно — у нижних ступеней центрального входа цепью стояли казаки. Таня отошла в сторону и прислонилась к стене храма — так можно было хоть частично защититься от моросившего дождя. Она скептически посмотрела на свои босоножки: еще немного — и ноги промокнут, потом простуда, сопли — вот тебе и праздник…

Тем временем дождик припустил. В толпе заголосила какая-то женщина.

— Господи, — кричала она истошно, — что ж это над православным народом так измываются?!

Толпа одобрительно зашумела. Казаки старались не смотреть напиравшим женщинам в глаза, а те что-то кричали им, указывая на детей. Какой-то младенец тихо и как-то икотно захныкал. Было половина двенадцатого. Хождение в храм и из храма продолжалось. Кого-то проводили монашки, кто-то что-то тихо говорил казакам, и те пропускали. Волнение и негодование в толпе при этом мгновенно усиливалось, потом все вновь затихало. Таня посмотрела опять на часы. Было без двадцати. Странная, но очень простая мысль вдруг мелькнула в уме: вероятно, пускать будут только по пропускам, как в Москве на патриаршии службы, и что стоит она, да и все другие, зря. Ей захотелось убедиться в этом, и она, выйдя из своего укрытия, пошла прямо к цепи казаков. Несколько здоровых рослых ребят удерживали металлические загородки, на которые то и дело, волнами, напирал народ. Все тут гудело и шумело, как в улье. Таня кое-как протиснулась поближе, желая обратиться к стоявшему посредине бородатому мужику в казачьей фуражке, вероятно главному, но тот, хмурясь, замахал на нее рукой и заревел:

— Прохода не загораживать!

Таня шарахнулась в сторону. Теперь она оказалась несколько слева от центра, против невысоко казака, который, стоя к ней вполоборота на ступеньках, о чем-то тихо говорил с монашкой. Он стоял близко, но в общем шуме Таня не расслышала ни слова. Когда монашка побежала вверх по ступенькам, придерживая подол, казак обернулся и посмотрел на Таню:

— Скажите, пожалуйста, будут ли народ сегодня пускать в храм? — крикнула она ему из-за металлической решетки, привстав на цыпочки и стараясь перекричать общий гул.

Он спустился на два шага ниже, чуть наклонился к решетке, и в свете фонаря Таня увидела его совсем юное, серьезное и вместе с тем какое-то очень ясное лицо. Он был, как и все, в темной форме, но, к Таниному удивлению, в очках, и посмотрел на нее через стекла близоруко и так по-домашнему, что Таня невольно улыбнулась.

— Ну что вы, матушка, такое говорите?! — зарокотал его густой юношеский басок. — Говорите такое, а сами улыбаетесь. Как же не пускать? Для чего же тогда и храм? Будем, будем пускать, не волнуйтесь. Как-нибудь уж потерпите — немного совсем осталось-то.

Тане захотелось было спросить этого милого серьезного мальчика, сколько же, как он считает, придется ждать, но она не успела: откуда-то сверху с лестницы раздался голос: «Пускай, пускай порциями», и все вокруг завертелось. Народ попер вперед. Казаки напирали на загородки. Молодого казачка в очках отшвырнуло куда-то в сторону, а саму Таню закрутило быстрое и стремительное течение и понесло, понесло, понесло. Она не чувствовала ступенек под ногами, не заметила, как очутилась уже на верху лестницы, как миновала порог. Она опомнилась лишь тогда, когда плотная человеческая масса вокруг нее разжалась, словно челюсти какого-то темного и бессмысленного чудовища, и ее выплюнуло вперед. Вся измятая, растрепанная, промокшая под дождем и потная от людского месива, Таня стояла там, где и не надеялась, — в самом центре храма, напротив алтаря, вцепившись пальцами в металлическую оградку внутреннего дворика, почти на том же месте, где была сегодня на утренней, но только с внешней его стороны. Таня оглянулась — за ней было бесчисленное море людских голов, людских тел, сжатых и спрессованных в одну массу, а впереди — благоухающий покой, аромат украшающих алтарь живых цветов, вся сияющая в лампадах рака преподобного Серафима.

Всенощная началась тут же, вскоре. Перед Таней, во внутреннем дворике стояли несколько монашек и монахов — многие монахини поднялись в верхний храм на втором этаже собора, — Таня снизу смутно видела их темные фигуры. Но мысль о неравенстве, о несправедливости того, что вот здесь толпятся и давятся, а там — наверху или впереди, на выгороженном перед алтарем пространстве, — свободно и покойно, даже не могла прийти Тане в голову. Если бы кто-нибудь сейчас ей об этом шепнул, она если не возмутилась, то удивилась, а потом, подумав, только одно бы и ответила, что неравенство такое, если оно и есть тут, правильно и даже символично, а почему символично — совсем нетрудно догадаться. Но никто не спрашивал Таню об этом. Даже подпиравшие ее в бок две приземистые, полные, лет пятидесяти пяти женщины перестали ее теснить, сказав ей примирительно по-украински:

— Стой, стой, дивчина, ты як былинка, усё бачим.

 

Тане показалось, что всенощная прошла мгновенно. Ей хотелось, чтобы служба длилась и длилась — таким умиротворением веяло на нее оттуда, из алтаря, так не по-земному звучали с хоров голоса поющих монахинь. Но возгласили причастный стих, и вокруг снова началась суета. Все волновались: куда вынесут чаши, сколько их будет, как причащаться, если шага ступить нельзя… Сзади кто-то толкался, кто-то ахал… Таня старалась не обращать на это внимания.­ Маленький мальчик, лет четырех, тихо простоявший всю службу рядом с ней, вздохнул, сладко зевнул и лег, свернувшись калачиком, прямо на пол, прижав личико к решетке.

— Вася! — начала поднимать его мать, тряся за плечо. — Что это ты разлегся? Ты же причащаться хотел!

— Уже не хочу, — сонно и капризно бормотал он, растирая глаза кулачками.

Но не успела Таня пожалеть сонного Васю, как его уже передали из рук в руки, словно по эстафете, куда-то в боковой придел храма.

Служба шла к концу. За окнами была еще по-прежнему темень, только изредка ее прорезывала вспышка молнии и оглушающее прокатывался над головами гром.

— Что-то Илья-пророк нонче торопится, — пробормотал старичок, стоящий невдалеке от Тани у колонны, и, глядя куда-то под купол, перекрестился.

«Действительно, — подумала Таня, — завтра Ильин день». Но завтра ее уже не будет здесь, в Дивеево, она уедет: сядет сначала в автобус, их повезут, как положено по программе, в Арзамас, а потом — в общий вагон и в Москву.

Таня подошла к кресту. Вот и все. Можно идти в гостиницу, но на улице мрак и проливной дождь. Нет и намека на утро. Народ кругом кто как: одни, укутываясь поплотней в прозрачные пластиковые плащи, ныряют в темноту за дверями храма, другие бросают авоськи на пол, садятся на них и, опершись плечом о стену, так и засыпают, третьи прямо вялятся на пол, растягиваясь во весь рост, положив под голову какую-нибудь скрутку. Свечи гасят, подсвечники чистят деловито-сосредоточенные женщины в темных — черных или синих — халатах. Только лампады мерцают да в оконных проемах начинает брезжить какой-то слабый, туманно-молочный невнятный свет. Где-то далеко еще громыхает гром. Слышно, что дождь уже не дребезжит по стеклам, но, словно отстраняясь, лишь изредка касается их, увлеченный порывом ветра. Тане, примостившейся на ступеньке маленькой деревянной лесенки — с таких убирающие храм женщины достают до высоко висящих лампад или окладов, — кажется странным, что почти моментально собор потерял всю свою торжественность, всю свою сакральность — ночлежка не ночлежка, барак не барак, какой-то общий вагон. Спать ей не хочется. Она переводит глаза с одного спящего на другого, видит, как кто-то ворочается во сне, кто-то спит сладко на каменном ледяном полу, как на мягкой теплой перине. Вон ее сосед Васька, наверное, все-таки причащенный, угнездился наконец-то на свернутом храмовом коврике, по-младенчески засунув палец в рот. Женщины в темных халатах, словно они никогда и не нуждаются в сне, уже моют полы, что-то метут и скребут там, где нет лежащих. Напротив под подсвечником, на такой же скамеечке, как и Таня, сидит монашка, явно пришлая. Она тоже не спит. Сверх монашеской рясы накинуто на плечи какое-то старое и почему-то светлое, бежевое пальто. Темные волосы, выбившиеся из-под апостольника на лоб, темные брови и ресницы, смуглое, круглое лицо. Она чувствует на себе взгляд и поднимает на Таню глаза, полные страха и тоски. Таня опускает свои, хотя ей хочется взглянуть вновь — может быть, тогда она сможет понять, отчего у этой монашки такой по-женски отчаянный взгляд, отчего и почему может она сейчас тосковать, после такой службы, в храме, в праздник батюшки Серафима, так близко от его раки, над которой, как звезды, мерцают разноцветными огоньками лампады. Самой Тане не хочется тосковать. Ей тепло и уютно на ее деревянном насесте, где она сидит, подобрав ноги под длинную юбку, уткнувшись подбородком в ворот куртки, упираясь виском в деревянную рукоять лесенки. Руки ее в карманах, русо-золотистая коса упала на грудь. Таня смотрит на ее вьющиеся кончики, и ей лень ее убрать. Сама себе она кажется нахохлившейся синицей, сидящей на жердочке. Темная синяя юбка, золотая коса, золотые перышки…­ А все вокруг представляется ей каким-то древним ковчегом, полным всякой­ твари — и чистой, и нечистой, но одинаково созданной Богом непонятно зачем и для чего; тем самым кораблем Ноя, который скользит над залитой, затопленной бесконечным дождем землей, несется неизвестно куда, и неведомо никому из уцелевших, какова их судьба и долго ли будет носить их по безбрежным волнам затопляющей мир вечности…

 

Таня открыла глаза. Вокруг было уже совсем светло, но многие по-прежнему еще спали. На часах было шесть. Видимо, и она сама на какое-то время впала в забытье на своей лесенке. Таня встала и огляделась. Дорога к раке была по-прежнему перекрыта. Подойти туда сегодня, в праздник, вряд ли уже ­удастся… Таня широко перекрестилась и издали поклонилась батюшке до земли, а потом, осторожно ступая мимо спящих, мимо маленького Васи и его многочисленной родни, мимо скорбной монашки, мимо женщин в темных халатах, метущих и трущих все вокруг, устремилась туда, к выходу, где на ясной, промытой лазури так радостно сияет восходящее солнце. Ребячливо хлюпая по лужам и получая от этого какое-то совсем забытое детское удовольствие, Таня пошла по монастырскому двору к Канавке. Выход был перекрыт. Таня на секунду остановилась, но казак с невыспавшимся хмурым лицом отодвинул загородку. Протискиваясь в щель, она боковым зрением увидала прикрепленный к загородке металлический лист, на котором белой краской было кривовато выведено: «С 23.00 31 июля до 7.00 1 августа проход закрыт». «Вот как?.. — почти беспечно изумилась Таня. — Значит, приди я вчера не к девяти, а к одиннадцати — от ворот поворот?! А ведь днем или вечером нигде никаких объявлений на этот счет не висело».

У Канавки никого не было. Перекрестившись, Таня медленно пошла вперед. Она знала, что, пока идешь по этой избранной самой Божьей Матерью дороге, надо по завету преподобного Серафима прочесть 150 раз «Богородицу», и сначала, читая, она загибала пальцы, и все равно быстро сбилась со счета, но это ее не огорчило. «Богородице Дево, радуйся», — шептала Таня беззвучно, а глаза ее, синие, как это безграничное августовское небо, пытались вместить в себя весь окружавший ее, такой обычный и такой бесконечно прекрасный мир. Сбоку, ниже Канавки, мыча и гремя колокольчиками, тянется небольшое стадо рыжих с подпалинами, невзрачных коров, оставляя за собой на асфальте такие же рыжие, как они сами, круглые лепешки, сдабривающие утренний воздух запахом свежего навоза. На откосах Канавки алмазно переливаются усеявшие траву дождевые капли, еще не успевшие высохнуть под солнечными лучами. Где-то громко и с чувством безмерного превосходства кукарекает петух, возвещая наступление дня. Какая-то женщина с раскачивающимся из стороны в сторону бидоном и в калошах на босу ногу идет по параллельной Канавке улице. Вдалеке, может быть на другом конце села, с режущим слух грохотом мчится мотоцикл. А совсем рядом, над Таниной головой, наперебой чирикают какие-то пичуги, и, когда они вспархивают, на Таню с нависающих над Канавкой березовых ветвей сыплется град капель. «Богордице Дево, радуйся», — шепчет Таня, глядя на влажную черную землю по краям Канавки, на зеленые, блестящие, умытые грозой листья на отяжелевших от влаги ветвях, на еще недоспевшие яблоки, прячущиеся в листве, на обобранные кусты малины и смородины… Говорят, преподобный Серафим мечтал, чтобы посреди Канавки, в ее кольце, был храм. Храма до сих пор так и нет — все какие-то непонятные застройки — не то жилые, не то хозяйственные. Но Тане очень хочется, чтобы рано или поздно встал здесь новый, третий, собор. Он видится Тане почему-то не белым, как Троицкий, не зеленым, как Преображенский, не желтым, как колокольня, а именно красным, словно огненным, с высокими, как куличи в золотой фольге, куполами. Батюшка сказывал, что каждому, кто пройдет ­по Канавке, тут и Киево-Печерская лавра, и Афон, и Иерусалим. И Тане, хотя она никогда не была в этих святых местах, кажется, что так оно и есть. Она сходит­ с Канавки, идет вдоль ограды, оборачивается назад, на монастырь. Раздаются первые удары колокола к заутрене. Таня мысленно прощается с монастырем, с батюшкой Серафимом, с преподобной Еленой и всеми дивеевскими святыми. Кто знает, удастся ли ей приехать сюда опять и когда? Но от этих мыслей ей не грустно. Она снова издали кланяется в пояс монастырю, срывает с головы косынку и связывающую волосы резинку и бежит по раскисшим от дождя буеракам мимо одиноко пасущейся белой козы, пачкая подол своей длинной синей юбки и хлюпая, как маленькая, по лужам промокшими насквозь босоножками. Солнце ласкает рассыпавшиеся по плечам золотые Танины кудряшки, и Тане хочется поднять к нему руки, помахать ему косынкой, закружиться, запеть. На душе у нее радостно и легко. И неважно, что впереди автобус, группа женщин с сосредоточенными как-то по-особому лицами, гид в платочке, общий вагон, набитый битком какими-то чужими людьми…

Если бы Таню сейчас спросили, отчего ей так радостно, то она, верно, растерялась бы и только пожала плечами. И на вопрос о том, что дала ей эта поездка, чему она ее научила, Таня при всем своем педагогическом стаже не нашлась бы, что ответить. Она не знала, поняла ли она что-то новое, стала ли она лучше сама, научилась ли она верить и можно ли ее такую, какая она есть, вообще считать верующей и православной, — ничего этого Таня не знала и объяснить никому не могла. Было одно — новое чувство в груди, что есть что-то такое, на что она может опереться в жизни, в своей маленькой будничной жизни, что уже никак и никакой силой у нее отнять нельзя, и что с этим чувством как-то легче, радостнее, проще и не так страшно жить.

 

— О чем задумалась, девушка? О чем задумалась, красавица? — раздался как бы из иного бытия знакомый голос. — Полчаса не полчаса сижу, смотрю на тебя и жду, когда ты обратишь свои небесные очи на меня, недостойного, и перестанешь перемешивать сливки. Неужто такие невкусные? А ну…— Он взял ее руку вместе с ложечкой, слизнул белую пену, почмокал и удивленно уставился на Таню. — Прекрасные сливки. Не понимаю, почему ты их не ешь. Если бы я не был сыт и не берег свою талию, я съел бы их сам, — он с сожалением посмотрел на сливки, — но…

— Ешь, пожалуйста. — Таня подвинула бокал в его сторону.

— Нет, спасибо. Я не буду. Толстые мужчины не нравятся женщинам. Разве тебе нравятся толстые мужчины?

— Не знаю, — задумчиво усмехнулась Таня.

— Солнышко, ты не больна ли? — Он положил свою мягкую большую руку на Танин лоб, потом взял ее за подбородок двумя пальцами и заглянул в глаза. — Бог мой, да ты спишь на ходу. Всё. Баста. Поехали домой.

Он схватил Таню за руку и, ловко маневрируя между столиками, повел к выходу. Через полчаса машина уже стояла у знакомого подъезда. Таня достала из кармана брюк ключ, открыла дверь. В подъезде было темно. Вероятно, перегорела лампочка. Однако, как выяснилось, лифт тоже не работал. Кое-как, спотыкаясь и проклиная все на свете, они взобрались на четвертый этаж, и, пока тлела зажженная спичка, Тане удалось вставить ключ в замок собственной квартиры.

«Вот и дома», — подумалось ей, когда дверь за ними затворилась. Из кухни послышались шаги, и на пороге прихожей появился Вадим со свечкой в руке.

— Привет! — сказал он, чмокая Таню не то в висок, не то в ухо. — Как видишь, Москва встречает гостей потемками.

— А что случилось?

— Да кто их знает. Какие-то плановые ремонтные работы! Обещали, что дадут свет в восемь. Сейчас десять. Ладно, пошли, ребята, на кухню, я там чаевничаю — самое оно. — И он, повернувшись к ним спиной, зашаркал любимыми заношенными шлепанцами в сторону кухни.

Таня, только что сбросившая туфли и собиравшаяся надеть тапочки, осталась босая во мраке и напрасно шарила руками вокруг. «Он, как всегда, — тихо раздражалась она в своих бесплодных поисках, — никогда не подумает, что, кроме него, кто-то еще существует и тоже нуждается в свете». Чьи-то сильные руки обняли ее в темноте, как маленького ребенка взяли под коленки, обули ее босые ступни в легкие домашние тапки, поставили снова на пол и подтолкнули сзади за плечи в сторону кухни.

Ну как? Так удобнее? — произнес сверху тихий вкрадчивый голос.

— Удобней! — громко сказала Таня и пошла по коридору на кухню.

— Что удобней? — переспросил Вадим, резавший что-то на тарелке. Таня видела его спину в футболке и острый голый локоть.

Ему никто не ответил. Оба уселись за стол. Мигающий огонек освещал недопитую чашку, тарелку с сыром и колбасой, ломти хлеба, надкусанный помидор, какую-то помятую зелень. «Словно он и не ждал, что я приеду», — подумала Таня, глядя на этот натюрморт.

— И чем ты нас собираешься угостить? — спросила она все с тем же нахлынувшим на нее еще в прихожей раздражением.

— Чем бог послал. Но, признаюсь, послал он немного, — отвечал Вадим, не слыша или не желая слышать иронии в Танином вопросе. — То есть послал он не так мало, но пока я тут сидел и ждал вас, то как-то само собой съелось несколько больше, чем я предполагал. Выпьем? — Он достал с полки бутылку вина.

— Я за рулем, — ответил Танин спутник.

— Ах, я и забыл! — Вадим налил себе полный бокал. — Ты, как я понимаю, тоже не будешь.

Таня промолчала.

— За присутствующих! — Бокал опустел на две трети. — Так что же так долго вы ехали? Поезд опоздал, что ли?

— А что, телефон тоже не работает?

— Телефон? Почему не работает, работает. А впрочем… — Вадим протянул руку, снял трубку, послышался длинный гудок. — Вроде работает. А почему ты спросила?

— Просто я подумала, что если ты так волновался, то можно было позвонить и узнать — если уж не мне на мобильный, так в справочную.

— Зачем? Что бы это изменило? — философски отмахнулся Вадим, доливая вино в бокал. — Поезд от этого раньше не пришел бы. Кроме того, я знал, что тебя встретят. Скажи лучше, как ты съездила?

— Вадик, лучше не спрашивай ее об этом. Я уже пытался и напрасно. Сия тайна за семью печатями.

— Серьезно? Или он шутит, как всегда? — Вадим наклонился к Тане.

— Никаких тайн, конечно, нет. Я съездила хорошо.

— Вот и отлично… А то я уже забеспокоился. Ребята, берите сыр, колбасу, хлеб. Тань, что ты сидишь как чужая. Давай, наливай сама чай, шевелись-ка!

Таня медленно и с какой-то внутренней неохотой потянулась за чайником, но гость поднялся и стал прощаться: ни пить, ни есть он не хочет, тем более, что по дороге они уже немного перекусили, а уже поздно, пора, одиннадцатый час — пока он доедет к себе, будет уже двенадцатый, утром вставать ни свет ни заря, да и Тане пора бы отдохнуть.

— Ну, тогда пойди проводи, посвети на лестнице.

Таня медленно начала вставать из-за стола, но властная рука гостя усадила ее обратно — нет, дорогу он найдет и сам. И действительно, быстро, словно по собственной квартире и при свете дня, он пошел по коридорчику к прихожей, щелкнул замком и, захлопнув за собой дверь, зашагал вниз по лестнице.

Таня сидела, привалившись спиной и затылком к стене, глядя, как Вадим мажет хлеб маслом, кладет на него сыр, затем колбасу и зелень.

— Нет, — вдруг заговорил он, поднеся уже было бутерброд ко рту и опуская его вновь на тарелку, не откусив. — Нет, я чего-то все-таки не понимаю. Может, ты мне наконец объяснишь, что все это значит?

Таня молчала.

— Нет, ты не молчи. Ты мне объясни наконец, что все это значит и что это значит лично для тебя?

— Я не понимаю, о чем ты, — сказала Таня и встала из-за стола. Но выйти ей не удалось — Вадим, привстав, передвинул табурет и загородил ей проход. Таня села назад на то же место и в той же позе.

— Прекрасно ты знаешь, о чем я. Иначе что ж ты так надулась сразу? Я спрашиваю про тебя и про Толю. Я не могу понять: есть между вами что-то или нет. Есть? — Он попытался заглянуть Тане в глаза, но при мерцающем свете свечи ему не удалось поймать на ее лице никакого что-либо говорящего выражения. — Ты его любишь? Ты хочешь выйти за него? — продолжал он сыпать вопросы.

Таня молчала.

— Нет, я тебя совершенно не понимаю! — Голос Вадима становился раздраженным. — Если ты его любишь, какой смысл это скрывать от меня? Если ты его не любишь, зачем ты так себя с ним ведешь? Кокетничаешь, разве что на шею не вешаешься! Вот ты ходила с ним сегодня в ресторан или куда вы там с ним ходили?..

Таня продолжала молчать.

— Отлично! Молчи, молчи… Ужасный, отвратительный характер. Гордыня непомерная. Я бы понял еще, если бы я был тебе муж. Но брату, родному брату, неужели нельзя сказать правду!

— Я не понимаю, какая тебе нужна правда.

— Ты собираешься за него замуж или нет?

— Я не могу выйти замуж за женатого человека.

Вадим расхохотался.

— Жена ей помешала!.. А в ресторан зайти не помешала?!. Если уж на то пошло, можно подумать, что никто никогда не разводился.

— Ты себя имеешь в виду?

— Очень остроумно! Да, я развелся с Наташкой, ну и что? Зато у меня две дочери, которые меня любят. А ты что — будешь одна век вековать до пенсии? Я бы еще понял, если бы ты была ненормальная или уродка какая-нибудь. Таня, — он попытался заговорить нежно, — я ведь о тебе забочусь, не о себе. Тебе не двадцать и не двадцать пять, а у тебя ни мужа, ни детей. О будущем своем подумала бы когда-нибудь. Кому ты будешь нужна через три-четыре года — старуха?­

Таня встала, перешагнула через вытянутую поперек ее пути ногу Вадима и пошла прочь.

— Что ж, ты мне так ничего и не скажешь? — крикнул он ей вслед.

Таня сделала еще два шага и обернулась.

— Если тебя это так волнует, то единственное, что я могу тебе сказать, — начала она медленно и тихо, — это то, что я никогда его не любила, не люблю и не буду любить, что даже если бы он не был женат, я бы лучше умерла, чем вышла за него замуж, и поэтому я никогда не буду его женой — не собиралась и не собираюсь. И вообще ни за кого замуж не собираюсь. А зачем он ходит сюда и что ему здесь надо, можешь спросить у него самого.

Дура! — не своим голосом вдруг заорал Вадим. — Дура!! Чего тогда не осталась в монастыре своем задрипанном?! Чего вернулась?! Идиотка!

Он кричал еще что-то ей вслед, но Таня, стараясь не слушать, дошла до двери своей комнаты, толкнула ее и шагнула в темноту.

Постепенно глаза привыкали ко тьме, и предметы вокруг начинали угадываться, обретали свои очертания. Таня прошла к столу, нашарила рукой коробок со спичками и затеплила потухшую без нее маленькую лампадку. Слабый желтый свет разлился по комнате. Во всем теле была какая-то усталость. После дороги надо было бы вымыться, полежать в ванне, понежиться в теплой воде, только выходить из комнаты, сталкиваться снова с Вадимом не было никакого желания. К тому же и света нет. Можно, конечно, мыться и при свечке, но… Таня вздохнула и стала стелить постель, вытащила из-под подушки оставшуюся там со дня ее отъезда ночнушку, поколебалась — не достать ли чистую, но решила не брать. Взяла было привычно щетку, чтобы расчесать волосы, но, так и не начав, положила ее обратно на тумбочку рядом с кроватью. Ничего не хотелось… И даже спать расхотелось. Сидя спиной к стене, поперек кровати, поджав колени к груди и перебирая пальцами кружева на рукаве ночнушки, Таня вдруг пожалела, что сейчас лето, отпуск, каникулы, что не надо завтра на работу в гимназию, что не надо готовиться к урокам и что у Вадима тоже отпуск и он тоже, вероятно, никуда не уйдет. «Славно началось московское житье, — подумала тоскливо она, в энный раз собирая кружево между пальцами и распуская. — Два часа просидела в каком-то кафешантане с чужим мужем, поругалась с братом и так легко, просто мгновенно впала в тоску». Она еще раз собрала пальцами кружево и распустила. «Как он мог сказать, что я кокетничаю, чуть ли не на шею ему вешаюсь? Разве я кокетка? Это неправда, глупость и неправда. Он сам всегда себя так ведет, что невольно начинаешь вторить, словно подыгрывать ему…» Она усмехнулась какой-то подступившей, но не обретшей словесную форму мысли, оперлась затылком о стенку и задумалась.

Они познакомились случайно. Началось все с того, что у Тани сломался компьютер. Вадим пытался разобраться сам, но Таня, зная его уникальные способности превращать еще годную вещь в абсолютно непригодную, кое-как уверила его, что не стоит тратить на это свое свободное время, что лучше заплатить деньги, вряд ли это будет очень дорого, но найти какого-нибудь специалиста. Дня через два один из бесчисленных Вадимовых приятелей сказал, что необходимый для Тани спец существует и за умеренную мзду готов прийти посмотреть, в чем дело, и, если понадобится, забрать блок к себе домой или на работу для ремонта. Таня решила, что всего удобнее заняться этим в субботу днем и в три часа пополудни распахнула дверь ему навстречу.

В Танином представлении, спец должен был быть небольшого роста тщедушным очкариком в вязаной жилетке и стоптанных башмаках, с бледными потными пальцами и плохо выбритой и оттого кажущейся какой-то синюшной физиономией. Возможно, такой невзрачный образ сложился в ее сознании от того нелепого, странного, чуть ли не уродливого, допотопного имени спеца, сообщенного ей Вадимом накануне, или, может быть, со времен ее студенческих лет на истфаке, по коридором которого бродили во многом схожие с этим портретом типажи, или от студенческих лет брата и его приятелей по химфаку. Поэтому она даже усомнилась, тот ли это спец, которого она ждала, увидев на своем пороге почти атлетического красавца, коему больше бы пошло позировать для модного журнала, чем красоваться тут, в Танином замызганном подъезде. Все в его облике было так соразмерно и гармонично, что Тане было бы трудно словесно его описать. Правильный, чуть удлиненный овал лица, казавшегося то почти скульптурным, то иконописным, оттеняли светло-каштановые, слегка волнистые волосы. Они были зачесаны чуть назад, оставляя совершенно открытым удивительный, высокий лоб. Разделенные прямым пробором, они лежали гладко, но, спускаясь к небольшим, почти незаметным под волосами ушам, начинали слегка виться. Такого же светло-каштанового оттенка, гладкие небольшие усы мягко переходили в небольшую, слегка вьющуюся бороду, распадавшуюся по центру на две встречные прядки и сходящую почти на нет у розоватых по-девичьи мочек. По-девичьи розовыми были губы — верхняя казалась чуть тоньше нижней, возможно из-за обрамлявших ее усов; нижняя — полней и чувственней. Однако общее выражение лица было скорее холодноватым, чем теплым, быть может, из-за легкой впалости щек, впрочем, едва заметной. При первом взгляде на это лицо внимание приковывали большие, чуть навыкате глаза со светлыми серовато-зелеными зрачками, с веками, плотно опушенными темными, чуть заостренными, словно лучи, ресницами. Такие же темные брови, начинающиеся прямо у переносицы, по-женски тонкие, как две ровные дуги, высоко взлетали на круто выступавших надбровных дугах. Абсолютно прямой нос, который принято непременно именовать «греческим», твердый очерк лба и такая же твердость в очерке губ придавали лицу ту особую мужскую суровость и легкую надменность, которые ни подделать, ни изобразить невозможно. Тем не менее в глазах и где-то в уголках губ сквозило нечто веселое, даже лукавое, то, что мешало вообразить стоявшего на пороге человека холодной статуей в небрежно наброшенном хитоне или римской тоге. Именно в обычных джинсах и серовато-зеленой летней рубашке, так шедшей ему, должен был он быть и был. Одно невозможно было себе представить, как человек с такой внешностью может быть мастером по починке компьютеров и как его могут звать Анатолием Наркисовичем Антиповым.

— Вы — Таня? — спросил пришедший.

— А вы — Анатолий Никифорович, простите… Наркисович? — запнулась Таня и смутилась.

— Он самый. Ну, показывайте, где ваш больной?

Таня повела его к себе в комнату.

— Он, — начала было она излагать историю болезни, указывая на компьютер, — сначала работал хорошо, а неделю назад…

— Это правда, что вы — историк? — неожиданно спросил спец, глядя на нее сверху вниз с какой-то подспудной снисходительностью.

— Правда, а что?

— Вот я и чувствую, что вы мне какую-то историю собираетесь рассказать. Только сейчас это лишнее — включайте, остальное я сам все увижу.

Таня покорно умолкла и стала лишь наблюдать. Наблюдать, в сущности, пришлось совсем недолго. Он работал быстро и молча. Через полчаса все было кончено: больной был признан здоровым, пришлось только что-то переустановить, что-то почистить — что именно, Таня повторить бы не смогла, этого тарабарского языка, на котором изъяснялись компьютерщики, ей не удавалось усвоить, да она и не пыталась.

— И почта электронная будет работать? — на всякий случай, чтобы проявить свою компетентность, спросила она.

— Уже работает. Не волнуйтесь!

— Замечательно, — сказала Таня и добавила более солидным тоном: — А теперь, Анатолий Наркисович, скажите главное — сколько я вам должна за вашу работу?

— Я думаю, что за выполненный объем работы достаточно будет… тридцати поцелуев.

— Чего?! — несколько обалдев от столь неожиданного ответа совершенно ей незнакомого человека, переспросила Таня.

Она посмотрела с недоумением вверх. Тысячи острых искорок заметались в серо-зеленых глазах ее собеседника и мгновенно исчезли.

— Что это вы так смущаетесь? — сказал он все тем же серьезным тоном, что и прежде. — Я-то думал, что вы еще не миновали эпоху сказок Андерсена и помните, что свинопасам платят исключительно этой монетой.

— Спасибо! — фыркнула Таня. — Вы хотите сказать, что я такая же глупая, как та принцесса?

— Ну почему? Может быть, я просто хочу сказать, что вы — принцесса.

Таня почувствовала, что от всего стиля этой беседы у нее начинает приливать кровь к щекам.

— Свинопас, как я помню, был принцем. Что ж, тогда и вы — принц? — решила пошутить она.

— Почему бы и нет? — ответили ей невозмутимым тоном. — Все зависит от избранной точки зрения: для кого свинопас, для кого и принц.

Таня совершенно потерялась и, чтобы как-то выйти из этой глупой ситуации, попыталась начать все сначала.

— Хорошо. Шутки шутками, а теперь давайте серьезно, — сказала она тем тоном, которым разговаривала с двоечниками в классе. — Анатолий Наркисович, так сколько же я вам должна?

— Ну, если серьезно, то денег за такую работу я с вас не возьму — тут и работы никакой не было, так, мелочевка одна. А если вы непременно хотите со мной расплатиться, то дайте мне чашку чая, и я вам буду премного благодарен, — а то хожу с утра ни евши ни пивши.

Отказать в тридцати поцелуях было легко, а вот отказать в чае не совсем удобно.­

 

Он пил чай с удовольствием, резал брынзу, делал бутерброды себе и Тане, расспрашивал ее, рассказывал о себе, — в общем, вел себя так, словно они были знакомы не час, не полтора, а лет десять, если не всю жизнь. Танина робость и застенчивость как-то сами собой исчезли. Она весело и бойко болтала, разве что каждый раз спотыкалась на имени-отчестве своего собеседника.

— Знаете что, — сказал он, когда Таня в очередной раз ломала себе язык на выговаривании «Анатолия Наркоисовича», — у меня к вам еще одна просьба: зовите меня просто Толя, а если хотите, можете звать меня Тося — так, как зовет меня моя жена Аня. Кстати, надо бы мне ей позвонить.

Он вытащил из нагрудного кармана сверхсовершенный мобильник и улыбнулся Тане. Таня улыбнулась ему в ответ, но где-то в самой глубине сердца почему-то кольнуло остро и больно от этого простого и так легко произнесенного слова «жена».

— Анюта, привет! — заговорил он как-то особо нежно, продолжая улыбаться Тане через кухонный столик. — Как ты там, родная? Я уже соскучился. Что у тебя? Как дела? Отлично. Я тут несколько задержался — клиенты чаем решили напоить. Да, только чаем. Но где-то через часик я уже буду дома. Хорошо? Ну, ладно, радость моя, до встречи. Целую.

Он положил мобильник обратно в нагрудный карман и, вместо того чтобы встать и уйти, как думала Таня, слушая его разговор, взялся за чашку, как будто это была не чайная чашка, а бокал вина.

— Что ж, давайте выпьем за знакомство? — произнес он и чокнулся о Танину чашку краем своей. — Кстати, — сказал он, ставя чашку и вновь вынимая мобильный, — вы беспокоились, будет ли работать ваша электронная почта. Сейчас мы это проверим. Я вас сфотографирую мобильным, а фотку перешлю вам из дома — напишите мне только ваш мейловский адрес.

Вспышка вспыхнула прежде, чем Таня успела запротестовать. Потом она вписала ему свой адрес в блокнот, потом они еще посидели, потом пришел из своей комнаты Вадим, они еще раз все вместе выпили чаю, потом Вадим сфотографировал их вместе, потом они решили все поужинать и он ушел в магазин и вернулся с кучей всяких вкусностей, потом он снова звонил жене, потом Вадим ушел смотреть телевизор, а они все сидели на кухне и о чем-то ­говорили — Таня теперь не могла ничего вспомнить, это было как наваждение. Затем наконец он стал прощаться, и вдруг оказалось, что они уже на «ты» и это произошло как-то совсем само собой и незаметно. Уже перешагнув за порог, он вдруг глянул на нее строго и спросил менторским тоном:

— Ну-с, Татьяна Михайловна, как же меня зовут?

— Толя, просто Толя! — засмеялась Таня и помахала ему рукой.

 

Прислонившись к косяку двери, она еще постояла минут пять в прихожей после его ухода. Был двенадцатый час. Ощущение было такое, будто ее опоили. Оглушенная и растерянная, с какой-то странной блуждающей улыбкой на губах, посмотрела Таня на себя из зеркала, зажмурилась, тряхнула золотыми своими кудряшками и пошла спать.

Утром она получила свою фотографию и письмо и, не замедлив, ответила. Началась бесконечная переписка ни о чем, почему-то казавшаяся очень важной. Находились поводы видеться: то нужно было поменять видеокарту в ее компьютере, то Вадиму потребовалась новая версия Windows, о существовании которой раньше он почему-то даже не подозревал… И вновь звенел звонок, распахивалась дверь, звучал знакомый, густой, глубокий, словно ласкающий баритон, вынималась какая-то умопотрясающая снедь и начиналось многочасовое бдение, под конец которого вдруг вспоминалось о цели визита и зачастую оказывалось, что для этого придется встретиться еще раз. Но однажды в назначенный час он не пришел, и Таня напрасно пыталась вызвонить его по мобильному — от долгих гудков тревога только росла. Наконец, на третий день ей удалось дозвониться ему на работу.

— Что-то случилось? Куда ты исчез? — спросила она.

— Друг бесценный, — ответил ей его спокойный и, как ей почему-то вдруг показалось, странно равнодушный голос, — дел навалилось сверх меры. Вот разберусь немножко и позвоню.

Миновал месяц. Десяток раз Таня подходила к телефону с непреодолимым желанием набрать его номер и каждый раз останавливала себя вопросом: зачем? Ей казалось, что они друзья, но ведь у Тани были друзья, с которыми она виделась раз в полгода, и они ее очень удивили бы, если бы вдруг начали звонить каждый день. «Может быть, я влюбилась в него?» — спрашивала себя Таня. Это был самый страшный и самый сложный для нее вопрос. Что-то было в этом человеке, что тянуло ее к нему непреодолимо, но одновременно было и нечто другое — она не смогла бы объяснить что, — но это другое ее как-то пугало и настораживало. Когда он, наконец, позвонил, Таня уже перестала ждать звонка и даже в первую минуту не узнала его голоса. Голос был печальным, и говорил он так интимно, словно они расстались вчера или сегодня утром. Голос был таким проникновенным и нежным, что даже нелепым казалось спрашивать, что же он не вспоминал о ней почти четыре месяца.

Через два дня наступал Новый год. После смерти мамы Таня перестала любить праздники. Они наводили на нее неизменную тоску, и она знала почему — накатывались воспоминания о том, как праздновался Новый год или день рождения тогда, когда все были живы, когда Таня была не преподавателем престижной гимназии, а маленькой беспечной девочкой с пушистой золотой копной над тоненьким тельцем…

Он говорил, что был безумно занят, ездил в командировку за кордон от своей родимой фирмы, что совсем недавно вернулся и так далее, и тому подобное… Все это звучало очень правдоподобно, хотя внутренний слух говорил Тане, что во всем этом нет и крупицы правды. И все-таки она не вешала трубку и слушала его дальше и дальше…

Может быть, они увидятся — он страшно соскучился, но так как впереди праздник, то и встретиться хочется как-то по-особому, по-праздничному. ­Не будет ли она возражать, если он заедет за ней где-нибудь второго или третьего января или в другой ближайший день, когда ей удобно, и пригласит ее в какой-нибудь уютный ресторанчик? Возражений нет? Вот и славно. Когда ­ему позвонить? После седьмого? Почему так нескоро? Ну, если ей так удобнее, ладно — договорились.

«Не позвонит», — подумала Таня, повесив трубку. Но он позвонил утром восьмого и спросил, не переменила ли она решения. Если нет, то он заедет за ней около семи. И он заехал, и Таня впервые села рядом с ним в машину, в его серо-стальной, почти такой же серебристый, как выпавший снег, «фольксваген-поло».

Они оказались почти одинаково одеты — он в строгом черном костюме, она — в черном бархатном платье, обтягивающем и едва достающим до колен. Таня долго мучилась, весь день выбирая, что надеть, и, в конце концов, плюнула на все свои старые тряпки и, выскочив в пять вечера из дома, помчалась в дорогой бутик, где и оставила за это одеяние половину зарплаты. Выброшенных на ветер денег, конечно, было жаль, но платье Тане очень шло — вся ее тоненькая, почти идеальная фигурка была словно выточена рукой мастера, а золотистые кудри, рассыпанные по плечам и вьющиеся, словно змейки, тонкими тугими спиральками, на черном бархате выглядели действительно золотыми. Вечер был чудесным. Когда они прощались, сидя в машине, и он задумчиво, словно не замечая, что делает, поймав одну из золотистых спиралек, стал заворачивать ее кольцом на свой палец, Тане казалось, что еще минута — и он ее обнимет, начнет целовать. Она не представляла, что ей тогда делать, если это случится, и вместе с тем с затаенной надеждой ждала.

Но он не обнял ее, не поцеловал, а только пообещал позвонить завтра вечером и… не позвонил. Потом Таня уже привыкла к подобным странным и непонятным ей до конца приливам и отливам, но поначалу она просто сходила от них с ума. Однако не чувство любви или страсти, которое, может быть, хотел он насильно в ней возбудить, разжигалось у нее в груди. Нет, это было совсем иное, даже ее саму удивляющее, чувство ненависти — жгучей, испепеляющей. И вместе с тем, как бы это не было дико, стоило ему позвонить, стоило ей услышать его голос, стоило ей взглянуть снова в его большие, слегка навыкате, светлые, какие бывают у королевских догов, чуть водянисто-серые, бездонные глаза, на его высокий, спокойно-безмятежный лоб, на его розовые, изогнутые в едва заметной лукавой улыбке губы — она уже не могла не тянуться к нему, не покоряться его воле.

Они были знакомы уже больше года. Он сменил свой серебристый «фольксваген-поло» на серый «додж-неон», а отношения их, если это можно было назвать «отношениями», были все теми же: то он дневал безвыходно у них на Мосфильмовской, то исчезал непонятно куда, зачем и насколько. Еще через год он неожиданно пришел к Тане в гости не один.

— Познакомьтесь, — сказал он весело. — Это Таня, а это — моя жена Анюта. Я подумал, что вы столько слышали от меня друг о друге, что вам давно пора встретиться и подружиться.

Высокая, стройная женщина с некрасивым, на Танин вкус, лицом, с коротко подстриженными по-мальчишески, прямыми русыми волосами и решительным, твердым, даже несколько тяжелым подбородком, как-то деревянно улыбнулась Тане, протягивая ей руку. Таня почти автоматически вложила свою влажную ладонь в ее сухие жесткие пальцы.

С этого дня он стал часто приходить с Анютой. Сначала это немного злило Таню, потом она привыкла и ей даже стало несколько спокойней на душе: уже не мучили вопросы, зачем он звонит, зачем он приходит, зачем он приносит цветы, зачем он целует в щеку, прощаясь. «Вероятно, мы просто дружим», — пыталась убедить себя Таня, хотя была уверена, что Анюта, так же как и она сама, не испытывает никакого удовольствия от этой, так сказать, дружбы.

Правда, вскоре Анюта исчезла с Таниного горизонта. Через несколько месяцев выяснилось, что она родила дочь. От этой вести больно кольнуло где-то в груди. Ямочка на Танином подбородке, выступающем чуть вперед, как у ангелов на полотнах Боттичелли, вдруг стала глубже и резче. Она опустила глаза, надеясь, что он не заметит, каково у нее на душе от этой новости. Они шли по осеннему скверу. Было воскресенье. Желтая осыпавшаяся листва шуршала под Таниными каблучками.

— Ты не представляешь, — говорил он ей своим мягким, как будто ласкающим голосом, — какое это счастье — ребенок. Наша старшая дочь просто в восторге.

Таня с изумлением подняла на него глаза — она и об этом слышала впервые:­

— Ты что-то никогда не говорил о своей дочери.

— Друг бесценный, мало ли о чем я тебе не говорил… Значит, не пришлось к слову. К тому же теперь она уже почти взрослая, ей пятнадцать, живет с бабушкой, с Анютиной матерью, — считай, отрезанный ломоть... Но она буквально в восторге, что у нее появилась сестренка. Надо бы тебе к нам заехать поглядеть, а то ты себе даже не можешь представить, какое это чудо — ребенок. Такой крохотный розовый комочек, а уже с характером, желаниями, капризами…

Таня шагала, глядя себе под ноги, старательно наступая на желто-красные кленовые листья.

— Слушай, — потянул он ее к себе, — я не понимаю, почему ты не выходишь замуж? А? — Он взял ее за ямочку на подбородке и заглянул в глаза. — У тебя наверняка кто-то должен быть. Не можешь же ты быть одна. Ты не похожа на этих неживых деловых баб, в тебе столько женского —­ в каждом движении, взгляде, даже в том, как ты протягиваешь руку или, как сейчас, вырываешься из моих рук. Ну, — продолжал он, удерживая ее, ­— ну, скажи — кто-то есть? Я его знаю?

— Толя, оставь меня в покое, — прошептала Таня каким-то не своим, злым шепотом. — Никого у меня нет, и никто мне не нужен.

— Не понимаю я тебя, — сказал он как-то странно, чуть прищурясь, глядя на нее через свои длинные, острые, как лучи, ресницы. — Мне кажется, что ты создана быть матерью. Я так и вижу тебя, склоненную, с младенцем на руках. Ну, представь, если бы у тебя был маленький мальчик, такой пухленький, с перетяжечками на розовых ручках и ножках, похожий на Вадима или на меня, разве ты не любила бы его?..

Таня искоса посмотрела на него каким-то пустым и долгим взглядом — на его лоб, губы, на такие знакомые и так внимательно сейчас смотрящие на нее глаза — и ничего не ответила. Она наступила туфелькой на очередной кроваво-желтый кленовый лист, повернулась вокруг себя на каблучке так, что в середине листа от острого каблука появилась черная, зияющая асфальтом рана, посмотрела на часы и спросила холодно и отстраненно:

— А не пора ли тебе к любимой жене и детям?

Он весело расхохотался.

— Ну что ты сердишься, дурочка, — заговорил он, продолжая смеяться и обнимая Таню за плечи. — Не сердись! У меня сегодня такое хорошее настроение. Слушай, давай лучше отпразднуем вместе это замечательное событие, а? Пойдем куда-нибудь в ресторан — посидим, выпьем кьянти… Давай?

И они пошли в ресторан, и просидели там два часа, и пили кьянти.

 

Месяца через два он позвонил ей на мобильный узнать, как жизнь. Он думал, что она на работе, но Таня уже вторую неделю сидела дома на бюллетене с гриппом. Чувствовала она себя уже почти здоровой и, досиживая послед­ние денечки больничного, кончала читать толстый модный, но тем не менее действительно заинтересовавший ее роман.

— Болеешь? Вадим на работе? Сидишь одна? — переспросил он ее задумчиво и вдруг решительно заявил: — Тогда я приеду тебя проведать. Я относительно недалеко. В течение часа буду.

Таня не слишком обрадовалась такому предложению — у нее была немытая голова, облупившийся от недавнего насморка нос и полный беспорядок в квартире. Она хотела было возразить, но он уже повесил трубку. Таня выключила мобильный, оглядела комнату. Убираться не было никакого желания. Повалявшись еще с полчаса, она встала, положила книгу на тумбочку, достала из стенки толстый, теплый, еще ни разу ненадеванный, красновато-коричневый халат, накинула его прямо на ночнушку, запахнулась поглубже, завязала потуже пояс на талии, чтобы халат не висел мешком, зашла в ванную, глядя в зеркало, помазала шелушащийся кончик носа кремом, поправила волосы и пошла на кухню ставить чайник.

Он пришел как раз в тот момент, когда Таня заваривала чай, сжал холодными с мороза ладонями ей щеки и поцеловал прямо в нос.

— Что ты делаешь! — завопила Таня, отмахиваясь от него. — Я, наверное, еще заразная.

— Ну и чудесно. И чай очень кстати — замерз я. Бррр! — и он ухватил Танину горячую ладонь своей ледяной.

— Отстань! Ты меня заново простудишь, — завизжала Таня, отдергивая руку. — Ты что — не на машине сегодня?

И да и нет. — Он сжал горячую кружку чая застывшими пальцами. — Пришлось бросить на половине пути. Чертовы пробки! — никуда не доедешь. Если бы не бросил, приехал бы, верно, к ночи.

— А что, у тебя сегодня выходной? — поинтересовалась Таня, садясь напротив него.

И да и нет.

— То есть?

— Я сам себе устроил выходной. Могу я себе устроить выходной или не могу? — Он с удовольствием отхлебнул несколько больших глотков чая, поставил кружку на стол и, откинувшись на спинку стула, улыбнулся Тане. — Отличный чай. Теперь я хоть немного согрелся, правда, — и он взял через стол Танины ладони в свои — они, действительно, были уже не такие холодные. — У тебя такие горячие руки, а мне все еще холодно, — сказал он тихо. — Согрей меня, пожалуйста.

— Если ты отпустишь мне руки, я налью тебе чая, — ответила Таня, улыбаясь.­

— Не надо чая. Чая я больше не хочу, — и он посмотрел на Таню своими светлыми, серо-зеленоватыми глазами, казавшимися почти прозрачными в зимних сумерках кухни, долгим, словно пронизывающим взглядом.

Тане стало не по себе. Странная мысль — сожаление о том, что Вадима нет дома, — мелькнула в ее сознании. Ей не нравился его взгляд, не нравилось то, как крепко сжимал он ее руки, как улыбались его губы. Она попыталась по­шутить:

— Если не хочется чая, то в гостях делать явно нечего — придется идти домой, к жене и детям.

— Почему же нечего? — отвечал он, по-прежнему не сводя с нее глаз. — У меня есть одно важное к тебе дело, — и он потянул Танины руки к себе через стол.

— Сейчас упадут чашки, — сказала Таня, с трудом сглотнув подкативший к горлу комок слюны.

— И пусть, — ответил он тихо, придвигая лицо к Таниному.

— Прекрати! Это уже не смешно, — сказала Таня тоже тихо, потому что во рту у нее мгновенно пересохло.

— А я и не думал шутить, — сказал он, вставая, обходя стол и не отпуская ее рук.

Таня сидела на стуле около стола и смотрела, как он подходит все ближе и ближе. Ей вдруг захотелось отчаянно завизжать, но губы не шевелились. Захотелось вскочить и побежать, выбежать в подъезд, если нет, то забежать в туалет или в ванную, запереться там на задвижку и сидеть там хоть до Второго пришествия, но ноги были ватные. Во всем своем теле Таня чувствовала то же самое — каждой клеточкой она ощущала этот медленно парализующий холодок страха. Только сердце еще билось часто и гулко, да так же часто и гулко стучала кровь в висках. Она видела, как он подошел к ней, как наклонился, потянул ее со стула вверх, к себе. Из каких-то последних сил, скорее инстинктивно, Таня метнулась в сторону, но он перехватил ее за талию и легко, как пушинку, поднял и понес, так и держа ее навесу одной рукой, а другой отворяя двери — сначала из кухни в коридор, затем из коридора в Танину комнату.

Когда потом Таня изредка возвращалась мысленно назад, ей приходило в голову только одно сравнение — он нес ее так, как кот пойманного мышонка: зажатый между крепких челюстей, еще даже не раненый, но почти неживой от слишком очевидной неизбежности гибели, тот покорно, как серая тряпочка, висит вниз головой, даже не пытаясь пошевелиться. И таким мышонком была в тот момент Таня. Стиснутая, словно железной, рукой, она чувствовала спиной его дыхание, видела, как быстро и бесшумно переступают по коридору его ноги, но не имела сил ни вырываться, ни кричать, ни просто вывернуться в его объятиях так, чтобы повернуться к нему лицом, посмотреть ему в глаза, умолить его взглядом. Она висела в своей унизительно-беспомощной позе, как мышонок, зажатый поперек живота.

Опустившись на Танину неубранную постель, он повлек ее за собой. Таня почувствовала, как его влажные губы прижались к ее шее и медленно поскользили вниз к ключицам и груди. И вместе с этим прикосновением в совершенно опустошенном от страха и ужаса Танином сознании всколыхнулось невероятное отвращение к этому человеку, ко всему его физическому существу — к его бесстыдным губам, к рукам, пытающимся развязать так туго стянутый ею пояс или выпутать ее тело из складок непомерно широкого халата. Как казалось потом Тане, именно в эту минуту она впервые с какой-то почти сумасшедшей отчетливостью поняла, что никогда не любила его, что этот магнетически притягивавший ее столько лет мужчина был ей до омерзения, до рвоты физически неприятен, так что каждое его прикосновение, самое нежное, вызывало боль и какую-то бездонную тоску в каждой клеточке Таниного тела… Последнее, что Таня слышала, был громкий стук задетой и упавшей на пол с тумбочки книги. Последнее, что она видела, — белый потолок, зиявший прямо над ее лицом.

 

Внезапно белый потолок, в который были устремлены Танины широко распахнутые, но почти ничего не видящие глаза, как-то странно завертелся, как перемещается земля в иллюминаторе самолета, когда пилот делает резкий вираж. Вместо потолка смутно, как в тумане, вырисовался шкаф, из которого Таня совсем недавно доставала свой новый халат. Руки, сжимавшие ее мертвой хваткой, внезапно разжались и ловко и быстро посадили ее, стали натягивать на ее ноги упавшие тапочки, запахивать уже было распахнувшийся халат. Таня увидела, как поднятая с полу книга легла назад на свое законное место на тумбочке, а сам он, оправив на себе впопыхах одежду и волосы, стремительно отходит от нее и ее постели куда-то к двери.

Есть кто живой в доме? — раздался за порогом голос Вадима.

— А как же! — ответил ему весело баритон. — Мы тут чаи гоняли. Татьяна устала, пошла к себе, а я… я, собственно, приехал к тебе и тебя дожидался, ибо у меня есть к тебе один очень специальный вопрос…

Дальше Таня уже не разобрала — оба ушли из коридора в кухню. О чем они говорили, пили ли они чай, долго ли сидели, скоро ли ушел ее гость, Таня не знала. Она не слышала этого так же, как не слышала, как вернулся тогда Вадим, как он отпирал ключом сначала один замок, потом долго возился со вторым, как хлопал дверью и старательно топал ботинками, отряхивая с них на коврике в прихожей налипший снег. Словно оглохшая, Таня ничего этого не слышала, но все это, как она потом поняла, очень хорошо слышал ее дорогой Толя.

«Кажется, я никогда так не была рада тому, что на свете существует Вадим, как сегодня», — подумала она и попыталась пошевелиться, но изломанное, измятое тело отказывалось слушаться. Таня не знала, сколько она просидела так, съежившись, на краю собственной постели. В этой позе ее и застал Вадим.

— Чего сидишь, как сыч? — обратился он к ней в своем обычном духе. — Вышла бы, с нами чаю попила — лучше бы себя почувствовала, чем одна взаперти. Ладно, давай вставай! Тебя к телефону зовут. Я трубку снял в кухне.

— Кто зовет? — тихо, глухо и безразлично произнесла Таня.

— Кто да кто… Твой друг бесценный — Толя.

— Кто?!

— Толя, Толя!! — завопил он. — Чего — оглохла, что ли? У меня там картошка сгорит, пока я тут с тобой объясняюсь.

И он побежал назад в кухню.

Сама не понимая, зачем она это делает, Таня встала, глубоко запахнулась в халат и пошла на кухню. Ноги слушались плохо. Руки, когда она брала трубку, дрожали. Да и не только руки — по всему телу шла какая-то мелкая нервная дрожь.

— Да, — сказала она в трубку и села на стул — не хватало только еще упасть в обморок.

В трубке сначала царило молчание. Потом далекий голос тихо сказал:

— Я звоню тебе из машины. Я звонил тебе на мобильный, но он отключен.

— Ну и что?

— Я хотел тебе сказать одно: девочка, дорогая, прости меня, пожалуйста. Меньше всего я хотел тебя обидеть. Простишь?

Если бы Вадима не было рядом, если бы он не жарил в полутора метрах от нее свою картошку, которая брызгала во все стороны кипящим маслом, может быть, Таня и спросила; может быть, этот вопрос — чего же ты тогда хотел? — и сорвался бы с ее спекшихся губ, но потом она, верно, зарыдала бы в голос и, не дождавшись ответа, бросила трубку. Но Вадим был рядом, картошка шипела и фыркала на его попытки перемешать ее ложкой, зареветь было невозможно, и поэтому Таня ничего не спросила.

— Не знаю. Езжай лучше домой, — сказала она и повесила трубку.

— Что так сурово? — не оборачиваясь, поинтересовался Вадим. — Картошку будешь? — спросил он, не дожидаясь ответа на свой первый вопрос и ставя раскаленную сковороду на стол.

— Нет. Спасибо. Я лучше пойду спать.

— Спать? Сейчас? Ты что? — Нет и шести.

— Я плохо себя чувствую, я — больная. — Таня устало шагнула из кухни в коридор, но на пороге обернулась. — Я хотела тебя спросить, почему ты сегодня так рано вернулся? Ты говорил, что будешь только часов в девять…

— Простая нелепость — собрание отменили, — ответил Вадим, весело накладывая себе полную тарелку. — Немного потусовался и поехал обратно. Нет, ты подумай, какие сволочи! Могли бы и предупредить, что отменяют. Зря только мотался туда-сюда, — сказал он, с хрустом откусывая огурец. — А что у тебя с шеей? — продолжал он, жуя. — Какие-то красные пятна повысыпали слева, да и справа, кажется.

— Наверное, аллергия. На лекарства. — Таня запахнула отогнувшийся ворот халата, отвернулась и пошла к себе.

 

Как они потом помирились, Таня даже не могла понять. Все произошло как-то исподволь, само собой. Не могла же она запретить Вадиму с ним общаться — тогда надо было бы выдвинуть хоть какую-то причину, но о настоящей причине не могло быть и речи. Рассказать о ней Таня никогда бы не решилась. И вот он зашел как-то раз по делам Вадима — совсем кратко. Улыбнулся, столкнувшись с Таней в коридоре, и не сказал ни слова. Затем Вадим умудрился позвать его вместе с Анютой на свой день рождения. Гостей было много, и поэтому можно было избежать прямого общения. Таня старалась в его сторону не смотреть, но пару раз поймала на себе его внимательный взгляд. Однако как только их глаза встречались, он или опускал глаза вниз, или переводил взгляд в сторону. Потом он заглянул вместе с Анютой и маленькой Настенькой, чтобы забрать у Вадима оставленный у него кем-то из приятелей неисправный ноутбук... В общем, хотя и медленно, шаг за шагом, но тем не менее где-то через год их общение возобновилось. Он вел себя с Таней осторожно, как с больной, безукоризненно отстраненно — невозможно было придраться ни к тону, ни к жесту, ни к выражению глаз. Через два года они уже снова болтали, как добрые приятели, но все-таки Таня рефлекторно отдергивала руку, если он хотел к ней прикоснуться. Он улыбался на это и становился чопорней лондонского денди. Через три года она уже не отнимала у него руки, и он снова целовал ее в щеку, прощаясь. Они ходили вместе, хотя и изредка, то в музей, то в театр, то на концерт в консерваторию. Однажды, везя ее по ночной Москве, он, улыбнувшись, сказал:

— Не понимаю, ты что — стала такой храброй и уже ничего не боишься? Вот возьму, остановлю сейчас машину и сделаю с тобой все, что хочу.

Таня замерла и, глядя в боковое стекло на проносящиеся мимо автомобили, подумала, что выпрыгнуть на ходу ей все равно не удастся.

— Или боишься? — спросил он снова, чуть притормаживая и наклоняя к ней лицо.

Таня молчала.

— Ну, не бойся, не бойся! Мы же с тобой старые друзья, — рассмеялся он и прибавил скорость.

Но когда они прощались у подъезда, вдруг схватил ее на руки, закружил, поцеловал быстро и звонко в губы и, поставив у входной двери, отошел с демонстративно покорным видом в сторону на два шага. Таня даже рассмеялась, глядя на этот маневр.

— Толя, — спросила она, продолжая смеяться, — зачем ты все это делаешь?

— А что я делаю? — покосившись на нее и, словно смущенно, пожимая плечами, проговорил он с обиженным видом, но потом, шагнув ближе и взявшись руками за концы ее большого, из двух цельных лисьих хвостов воротника шубки, весело и несколько вызывающе повторил: — А что я делаю?! Я делаю то… что я хочу. Запретить мне это нельзя. Исправить меня невозможно. ­Я неисправим. Ты понимаешь это? И именно за это ты меня любишь.

— О да, ты неисправим.

— Ты понимаешь это?

— Понимаю.

— И любишь?

— Вот тут, я боюсь, ты ошибаешься, — сказала Таня и улыбнулась.

— Ну, как знаешь, — улыбнулся он в ответ и пошел, заложив руки в карманы, к машине. Это был новый, серебристо-серого цвета «ситроен».

Спина, прижатая к стене, и согнутые колени затекли. Таня переменила позу, вытянулась в постели, натянула повыше одеяло… не спалось. Она посмотрела на часы — было четверть пятого. «Господи, не заметила, как и ночь прошла! Чего я развспоминалась?.. А все Вадим со своими дурацкими вопросами… — Она перевернулась на бок. — Я знакома с ним, — она стала загибать пальцы, — седьмой год... И за все это время он абсолютно ни в чем не изменился, все тот же, все так же… Я уверена, что и через десять, и через двадцать лет он будет таким же. Удивительное постоянство!.. — Таня иронично скривила губы. — Одно непонятно: зачем только нас с ним свел Бог, для чего?.. Зачем мы знакомы, зачем мы встречаемся, если я не люблю этого человека и он — я уверена — не любит меня? Совершенно не понятно… Ни в любовь его, ни в дружбу я не верю. По большому счету, не верю ни единому его слову и уж тем более его объятиям и поцелуям. Если бы мне сказали, что у него таких Тань, как я, десять, двадцать, сто или миллион, я бы нисколько не удивилась. Иначе даже и не может быть. И при этом он мой единственный и самый верный друг. — Таня усмехнулась. — Мой друг бесценный…» — подумала она и усмехнулась еще раз.

В окна Таниной комнаты начал пробиваться слабый, едва ощутимый утренний свет. Таня перевернулась еще раз с боку на бок, вздохнула, еще раз сонно усмехнулась и крепко заснула только тогда, когда за окнами стало совсем светать.

 

Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России