Untitled web-page

Виктор Кречетов

 

Евгений Каминский – реквием XX веку

Издательство журнала "Звезда" выпустило в свет книгу стихотворений петербургского поэта Евгения Каминского. (Евгений Каминский. Из мрамора. СПб.: ЗАО "Журнал "Звезда". 2007 – 160с.) Скажу сразу: я давно ждал такой книги, лишенной обычных поэтизмов – о родине, о матери, о детстве. Сборник начисто лишен каких бы то ни было банальностей.

Взять хотя бы название – "Из мрамора". Не сразу возьмешь в толк – что из мрамора! Приходится к этому идти, искать, думать. В стихотворении 1995 года "Сон был больше, чем явь…" внутренний мир поэта одновременно раздвоен на день сегодняшний и на историю, но и день сегодняшний он воспринимает уже как историю, руины ее.

 

…город был как Акрополь, чье мраморно тело и молодо

и где времени нет, словно времени вышел завод.

Назревало бедой это небо бездонное медленно,

город был как Акрополь, но только намного мертвей.

Я, как варвар, стоял пред распахнутой вечностью эллина,

но цеплялся за время, как листья за пальцы ветвей.

Сон был больше, чем явь, шире, чем одиночная камера.

Я был частью себя – частью, лжи не имевшей... И все ж

возвращался в свою одиночку – я рвался из мрамора,

чтобы время в себе обрести как последнюю ложь.

 

Этот Акрополь с "мраморным телом" существующий вне времени – не только город, представляющийся поэту, но и он сам, его самоощущение. Сон был больше, чем явь, там поэт "был частью себя – частью лжи не имевшей" и не имевшей времени, но "из мрамора", из сна, из свободы поэт "Возвращается в свою одиночку", в свое время и обретает в себе это время как последнюю ложь.

В сущности, вся книга поэта есть попытка вырваться "из мрамора", из чистоты собственного я в одиночку времени, в котором он живет, вырваться, чтобы отразить его вместе с его ложью. Надо сказать, что в стихах Евгения Каминского "ложь" – одна из постоянных ипостасей социального бытия, в которое вписан поэт. "Пусть мир этот лжив на корню...", "все горше истины слова, а ложь все площе…", "Забвенье, слава ли – все ложь…" И уж если чем не удивляет нас поэт, так это признанием лжи как одной из основ социального бытия. Впрочем, ни в одном стихотворении сборника эта сентенция не прописана, есть лишь ощущение ее присутствия.

Сборник охватывает без малого четверть века, начиная с 1985 года и заканчивая стихами 2006 года. Но хронология стихов сознательно нарушена автором, что, с одной стороны, свидетельствует о безразличии автора к году написания стихотворения, а с другой, напротив, показывает, какое огромное значение поэт придает дате, вынося год в оглавление книги, делая его – вехой, ориентиром. Нет ощущения случайности такой композиции, однако понять, почему так делает поэт, можно не всегда. Размышляя об этом, я невольно вспомнил рассказ Рэя Бредбери "Эффект бабочки", в котором повествуется, как случайная смерть бабочки влечет за собой цепь событий, обусловленных этой смертью. "Эффект бабочки" вполне применим и к сборнику Евгения Каминского, несмотря на столь необычную композицию. И дело здесь вовсе не в хронологии, поэт как бы издевается над нею, произвольно, на взгляд читателя, перетасовывая годы, а в органическом единстве всего материала книги, в органической цельности мировосприятия поэта.

Хронология книги показывает, что поэт находится в том пространственно-временном отрезке, который для России является переломным. Подобные переломы в течение двадцатого столетия Россия испытала не единожды. Смена ценностной ориентации, происходившая в эти переломы, порождала и личностные проблемы, и особенно – у наиболее чувствительной части общества, к которой относятся поэты. И чем талантливей был поэт, тем болезненней, острее отражалась в его творчестве деструктивность общества.

Именно на линии поэт и общество, поэт и толпа возникает наибольшее напряжение в творчестве Каминского.

Поэт много думает о своем призвании, мучительно пытается осознать свое место в мире, и когда на него ложится тяжесть осознания значимости этого места, он протестует – "Я – не атлант", но тут же добавляет – "а с огромными крыльями грузчик". И это добавление очень точно. Возникает удивительный и своеобразный мир, когда этот "с огромными крыльями грузчик" "чуток, как неврастеник, к порывистой речи цветка" и мечтает о том, чтобы:

"…и пока целый мир, сатанея, стоит на своем,

на вершине блаженства в обнимку сидеть с соловьем".

Каминский постоянно ощущает груз своего призвания, требующего от него не только точности, но и совестливости, может быть, даже какого-то мессианства.

Как пророк, пораженный в правах,

под конвоем уйдя с Эвереста,

я нашел себе место в словах,

в небесах не найдя себе места.

Но это ощущение низвергнутости не ожесточает его, не лишает его веры, он не оставляет мечты о небесном, высоком. Наблюдая судьбу народа, видя разлад в его жизни, поэт молитвенно обращается к Богу, полемически вопрошая его:

но ужели народ сей оставлен тобою, Господь,

в помутненном рассудке, в зверином его разуменье?

Ну, за кровь им воздать, за бессовестно лающий рот.

За хулу наказать… Но, цепной уподобив собаке,

без любви, без надежды, без веры оставить народ?

Не покинь его, Господи, трижды слепого, во мраке.

Не оставь в этой тьме, где безумцем свистит соловей,

в ледяных временах, где безвременье холодом свищет.

Выжги плоть его грешную, пепел сурово развей,

но прими его душу, согрей ее над пепелищем.

Эти строки поэт написал в 1989 году, в ощущении грядущей катастрофы, уже вплотную подступившей к русскому дому.

Призвание поэта на земле высоко и роль его трудно осознать во всем масштабе. Об этом не раз писали сами поэты и наиболее талантливые эту проблему всегда осознавали очень остро. Тут вспоминается и пушкинский "Пророк" и бодлеровский "Альбатрос", а у Каминского поэт не помещается "меж ботинок и шляпой", он "как птица в поднебесье, как на небе Бог!"

И от этого призвания, креста никуда не деться.

В тайгу тебя засунь иль на Курилы –

везде слова – венец терновый твой.

Они, как стадо брошенных овец,

орут внутри, растут, как боль тупая…

Порой поэт испытывает искушение выйти из своей одиночки, из самоубийственного противостояния миру сему, и мечтает быть вместе со всеми в едином строю, хотя, конечно, в этой словесной примерке есть доля иронии, поскольку поэт соткан из другого материала.

"На скатку обменять бы два крыла", чтобы –

К плечу плечо в одном куске толпы –

в горячем мясе истово и пылко

топтать пространство, с ветрами на "ты",

не видя дальше третьего затылка.

Эта бездумность, это единство хороши для кого угодно, но только не для того поэта, о котором мы сейчас говорим.

Евгений Каминский находится в том уже возрасте, когда можно подводить некоторые истоки сделанного. И какие же итоги обнаруживает он в своей зрелости?

Каюсь, в небе большом не открыл даже малой планеты,

не входил, не вращался в кругу сановитых кутил,

но времен посреди я не просто курил сигареты

и не просто роман бесконечный с эпохой крутил…

Я теперь, если надо, одним только словом раздвину

городские кварталы, торчавшие тут до поры,

и троллейбус седьмой в аравийскую выйдет равнину,

и гавайский прибой в проходные ударит дворы.

Содрогнись Вавилон! Это я – часть ничтожная праха

с голенищ твоих грозных, державы дрожащая тварь.

Но лишь слово скажу – кровь и время мешая от страха,

рухнет царство твое, как под мартовским ливнем – январь.

И действительно сила слова поэта сегодня велика. Он достиг подлинной творческой мощи. Но беда в том, что ему сегодня пятьдесят, а настоящего признания все еще нет. Нет подлинного понимания значимости поэта. Сказать, что он поэт настоящий – почти ничего не сказать. Его творчество нуждается в многогранном и всестороннем анализе, а имя должно звучать среди самых значимых и звучных имен. Что он этого заслуживает, не сомневаюсь, поэт осознает, но именно из этого осознания вытекает один из жгучих вопросов, возникающий постоянно в его стихах.

Когда-то грозный суффиксов прораб,

теперь что толку строчку гнать за строчкой?!

Пора бы стать молчанью оболочкой,

обнять косую намертво пора б!

Поэт осознает, что главное им уже сказано, но достучаться до людей ему едва ли удастся. Мир обычно глух к поэтам при их жизни, чему примеров несть числа.

Мир против вас, вы далеки от мира.

Он, может, и создаст из вас кумира,

но лишь когда избавится от вас.

Отсюда и сентенция, что "ближайший путь к сердцам – нырок в окно".

Жизнь закончена. Светится даль.

Твердь небесная – чем не жилплощадь?!

Поэт размышляет о "небесной жилплощади" как о выходе из создавшегося тупика. Многие проблемы его личной жизни вытекают из того, что он Поэт, что все в жизни он меряет одной меркой – и цветок и человека. Вот как он говорит о судьбе розы.

В холодной банке тлеет красный вспых –

букет цветов – головок завитых...

Без рук, без ног, а шеи держат прямо.

Но где душа, теперь – сплошная яма

и тьма. И мухи в роли понятых...

Я говорю о замертво живых,

о срезанных по приговору: «Роза»,

о пытке той – с улыбкой, без наркоза

благоухать в сосудах голубых.

Каминский разговаривает со всем сущим на земле на равных, без человеческой спеси, без спеси духовной.

Черемуха шальная! Я из тех,

кто сам в твои распахнутые сети

в беспамятстве впадал, как в смертный грех,

и каялся и плакал на рассвете.

Все равно и все равны в бытии. Все в нем равноценно. В стихотворении "Полевые цветы" поэт говорит о них как о живых существах.

Они не знают, что они цветы.

Раскинув руки, запрокинув лица,

они – без чувств… Лишь чувство высоты

им бьет в виски, по жилам их струится…

Что, легким, им до тяжести земли?!

Им кажется, что кроме них на свете

есть только птицы, бабочки, шмели…

Что жизнь – полет, а мир – простор и ветер.

И вот они отсюда второпях

спешат куда-то с бабочками вместе,

не ведая о глине и корнях,

не зная, что всю жизнь стоят на месте.

Отсюда понятен вопрос поэта: "Что мне делать такому? Уйти в небеса по-английски?"

"Такому" – это с "чистым ликом, с чутьем шизофреника", припадающему в восторге к сирени, видящему трагизм в распаде муравейника, переживающему "молчание ландыша", ощущающему себя "венцом, торжеством" творения и одновременно "покаянно прижимающегося коленями к запыленным стопам подорожника".

Вроде бы поэт уже и смиряется с тем, что, может быть, и придется до времени подвести черту под жизнью.

Если вымарать все, что от Неба, то, Боже ты мой! –

жизнь такая подделка, что, знаешь, не страшно, ей богу,

даже шахты какой-нибудь братской, безвестной, немой,

где давись себе тьмой да землей становись понемногу.

В стихотворении "Жизнь вперед унеслась с ветерком" поэт в отчаянии признается:

Головою в колени Отца –

и заплакать бы… но не от страха –

от бессилья вместить до конца

эту правду суровую праха.

Постою – борода в серебре.

Временам этим не был я нужен.

Но я был. И был равен себе,

как звезда, отраженная в луже.

Эта горечь от ощущения, что ты не был нужен этим временам, постоянно точит душу поэта. И теперь, когда "смолкла эпоха, на прелести чьи уповал", когда "бывшие трудности с водкой нам как-то родней, чем эти новые – с истиной", и "глядя в президиум, право, не верится что-то, чтоб эти волки не резали больше овец", поэт вспоминает горькое время, когда "как гадов, нас били рублем – вышибали бессмертную душу". С тем веком "не железным – продажным" теперь уже оборвана нить. Это было время, в которое:

Нас всегда было можно убить.

Только ведь не купить! Вот что важно.

Да, то "время долга" и государственной лжи поэту удалось пережить и остаться "равным себе", а вот в новую эпоху, совпадающую хронологически с новым веком, он, может быть еще и держится лишь "под давлением факта, что все-таки жизнь хороша…"

В стихах Евгения Каминского происходит тотальный слом обыденного сознания и его полное переключение в поэтическую плоскость. Он, конечно же, не чуждается деталей быта, но говорит о них на собственном поэтическом языке. Не на поэтическом языке вообще, а именно на своем, часто весьма отличающемся от того, который обычно используют поэты. К примеру, если взять, на мой взгляд, близкого ему временами Юрия Кузнецова, то отличие будет заключаться в том, что Юрий Кузнецов вполне традиционно использует необычные, нетрадиционные образы, а Каминский делает метафорически необычным все стихотворение, все стихотворное повествование.

У поэта Евгения Каминского на все иной угол зрения, нежели у остального человечества. И не только иной угол или срез. У него свой язык. Метафоричный, нередко герметичный, но, слава Богу, все же имеющий ключ. Этот ключ не всегда и не для всякого на виду. Чтобы найти его, нужно иметь чуткое сердце, болевое сознание. Впрочем, требуется еще и определенная подготовка читателя в умении читать поэтические тексты, да и основательная образованность.

Евгений Каминский – поэт огромной культуры, не суммы знаний, а именно культуры, когда знания органически входят во весь строй мысли поэта и его мирочувствование. Дело не в том, что он постоянно перелицовывает какие-то истины, контаминирует разные тексты, а в самом мышлении – полемичном, болевом, хотя и ироничном одновременно.

В его постоянном отсыле – соотнесении, выворачивании общепринятых смыслов есть духовная близость постмодернистскому подходу к культуре. Но у Каминского – и это существенно – нет пустой игры и ерничества, присущих в немалой степени адептам постмодернистской традиции. Это болевая поэзия, пропущенная через страдающее сердце, что и вызывает доверие к поэту. Но вот где Каминский сближается с современностью, так это в постоянном оглядывании на наше недавнее прошлое. Прямо или косвенно, но "время долга" получает в его творчестве суровую оценку. Каминский не пытается встать над временем, быть выше него. Он хорошо чувствует и понимает свою в него вписанность. Он и страдает от своей включенности в это время и любит его одновременно, поскольку прожил в нем свои лучшие годы, сроднился с ним – со всеми его взлетами и падениями. В сущности, поэт завершает свой духовный (а гипотетически и физический) опыт в прошедшем столетии, не принимая века нового, подобно тому, как прежде отвергал век двадцатый. Но в двадцатом веке Каминский состоялся как поэт, в нем испытал он все, что отведено человеку, и сейчас, переступив незримую черту, остановился, осмысливая прошедшее столетие.

Книга, о которой мы говорим, это – реквием XX веку. В нем соединены мифы, заблуждения, мечты, разочарования, разоблачение государственной лжи, и в центре всего этого – живое страдающее "я" одного человека, сливающееся с бесчисленным количеством "я", образующих в конечном счете метафизическое понятие "народ". И "я" поэта выносит времени исторический приговор. Приговор не плоско политический, а почти сакральный, разумеется, в собственной образной системе. Но Каминский одновременно и любит это время как единственное, в котором он есть, и страдает от того, что ему приходится давать ему оценку, и от чего отказаться он не может, поскольку ничего иного, кроме самой этой жизни, у него нет. И просвечивая это время, сам попадает под лучи своего просвечивания.

Евгений Каминский, как редко кто сегодня, проникновенно говорит правду, возможно, не всю, но порой такую, с какой трудно жить. И досада в том, что это не только его личная правда, но правда многих. Жить с ней тяжело. Отчасти еще и потому в стихах поэта неоднократно возникает мысль о смерти.

Ведь тусклый блеск в глазах и галстук на рубашку,

по правде говоря, - от трусости. Скажи,

уже не хорошо – душою нараспашку,

со свистом сверху вниз считая этажи?

Присутствие в стихах поэта мысли о самоубийстве двойственно в своем генезисе. Это и "смерть" как оселок жизни, но это, одновременно, и протестное отношение к тому почти метафизическому безобразию социальной жизни, частью которого является непризнанность поэта.

Протест поэта индивидуальный, в нем нет призыва к новой революции. Его бунтарство сродни тому, которое находили марксистские критики в стихах "революционно" настроенных романтиков, рассматривая их творчество как протест против социальной несправедливости, хотя, конечно, тут была явная натяжка. Протест Каминского метафизичен, присущ ему внутренне и потому много глубже обыкновенного социального неприятия, хотя и рожден все-таки самой жизнью, всем ее апокалиптическим строем на стыке XX и XXI веков.

Поэтически Евгений Каминский первичен, своеобразен и имеет мало равных себе по органической свежести поэтического в идения. Тут, пожалуй, трудно было бы сравнивать его с кем-либо. Я уже вспоминал Юрия Кузнецова, но у Кузнецова образы нередко встречаются отдельно, как частная находка. Образы же Каминского существуют как подход, как особенность самого поэтического в идения. Его метафоры нельзя коллекционировать, они неотделимы от зрения поэта. Его образы никогда не самоцель, но всегда органичная ткань поэтической речи, хотя, разумеется, при желании и можно вырвать образ из контекста.

Само по себе в идение Каминского жесткое, он не гармонизирует душу, напротив, постоянно терзает ее, и словно занозы загоняет под кожу. Читателя невольно охватывает оторопь, боишься пошевелиться, чтобы не бередить раны.

Каминский – редкий мастер стиха, о его рифмах можно писать отдельно, но при этом в нем неизменно присутствует какое-то пастернаковское завораживающее косноязычие. Порой думаешь, что так, наверное, должен был бы говорить глухонемой, разорвавший немоту, потому что здесь каждое слово звучит обновленно, как будто мы никогда не слышали его прежде.

Перед нами книга зрелого поэта, это своего рода "избранное", к которому можно что-то добавлять, но едва ли это будут принципиальные добавления. Как поэт Евгений Каминский состоялся в этой книге и ею он останется в поэзии. Но, думаю, немного найдется читателей, для которых он станет любимым поэтом. Мне кажется, это очень большой поэт, которого от великих отличает лишь то, что у него нет или почти нет тех дорогих нам банальностей, которые делают поэта общедоступным, позволяют ему прописаться в каждом сердце. Его мысли и чувства садятся глубоко внутрь и не дают читателю покоя.

Эту книгу не возьмешь с собой в окоп, как когда-то бойцы носили томики Лермонтова и Пушкина. И слава Богу! Поэты пишут стихи не для окопов. Но по старинке я мыслю так, что гений трудится для того, чтобы "людские врачевать сердца". А Каминский все же из тех врачей, которые ставят диагноз, но не лечат. Его диагноз звучит порой как приговор, а хочется – чтобы прочитал стихотворение – и полегчало на душе. Конечно, стихи – не пилюли от душевных недугов, "но все же, все же, все же…"

Несомненно, для самого поэта стихи – условие существования. Без них он едва ли смог бы остаться на плаву в этом апокалиптическом мире на стыке тысячелетий. В новом тысячелетии поэт живет как бы через силу, душою оставаясь в своей юности, пришедшейся на последнюю четверть XX века.

Впрочем задача "людские врачевать сердца" вообще вне сферы его поэтического мышления. Но поэты нужны разные, главное, чтобы это были поэты от Бога. А Евгений Каминский таким мне и представляется. И хотя не все в его поэзии однозначно от Бога, все – равно поэтично, все принадлежит Поэзии.

Трудно избежать искушения определить место поэта в картине современной поэзии, да и невозможно это современнику сделать безошибочно. Но что для меня очевидно – место поэта Каминского одно из первых.

2007 г.

 

 

 

 

Евгений Каминский

Из мрамора

Стихотворения
1985 - 2006

СОДЕРЖАНИЕ

1985

Деревья
1. "Вдали, под кровом синевы…"
2. "Неверен слух, когда - в пол-уха…"
3. Диалог падающих сосен
4. "Сталь обогнув, насквозь проткнув бетон…"
5. "Со стоном натянулись жилы…"
6. "Когда, вцепившись намертво в карниз…"
7. "Я стану деревом, когда…"

1999

Провинциал
1. "А звезд-то, звезд! Нет, не смотреть, а то…"
2. "Покуда плебс на травлю тратил пыл…"
3. "Боже мой, я не верю, что Ты вдруг оставил меня…"
4. "Век поднебесной шири миновал…"
5. "Где это я? Внутри или вовне?.."
6. "Слову, как битве, себя без остатка отдав…"

2004

"Все пишешь и пишешь, и стих ставишь плотно к стиху…"
"С отчаянным птенцом не совладать…"
1. "Вот и пустил пузыри! Где ты, бравада?.."
2. "В повести этой простой, к финишу ближе…"
"Очнулся в измерении ином…"
Обращение бобровой шапки к черепу первого секретаря
"Ни веры, ни боли "нема"…"
"Мы - если честно - не умрем…"
1. "Не на траурном камне гробниц…"
2. "Выходя с небесами на связь…"
"Пустой, пропитый изнутри…"

2002

На Смоленском
1. "Где, выпустив пар в небеса…"
2. "Зелень хлынула разом всемирным потопом ветвей…"
"Открыта к Богу высь…"
"Жизнь, и правда, отбилась от рук…"
"По первому снегу с похмелья катиться чудно…"

1996

Птицелов
1. "В небе сновали стрижи.."
2. "Когда я, смиренный, в печали…"
Кавказский хребет
1. "Как взгляд эфиопа - в пернатой листве виноград…"
2. "За городом в сумерках горы вповалку лежат…"
"Я на площадь вплывал в толпе бесшабашной…"
Крещение
"Не дай мне Бог порвать на вздохе нить…"
"Даже тянет от счастья кричать…"

1992

Ночь
"Вот бы море еще на российские эти просторы…"
Ангел
"Все вернулось на круги своя. Из-за крыш поднялось…"
"И когда здесь любовь по кварталам бродила, бог весть…"
"Скоро закружит снег над дорогими местами…"
На вернисаже
"Молча бреду вдоль погоста…"
"А потом по дороге, за крестные взмахи рябин…"

1998

Из "Последней поэмы"
Разделочный цех
Ресторан
Монолог таракана
Последние строфы
Эпилог

1989

"Растворился туман - словно занавес белый открыли…"
"Мы вышли однажды: любовь впереди…"
Прощание с огородным пугалом
1. "Бьет солнце зноем прямо в темя…"
2. "Прощай, урод. В начале мая…"
"Сойду с опустевшей платформы…"
"Ах, соседи-счастливцы! Не видят, что дело - табак…"

1995

"Сон был больше, чем явь. И во сне гнулись липы и тополи…"
"Где мутные души дымов заводских…"
"Если в саван эпохи вшить улицы красную нить…"
"Какой уж там полночный соловей…"
"Не ходи на дорогу - там нечего больше смотреть…"
"Зрачок примерзает к звезде в шесть утра… Что за бред?.."

1988

"Два мальчика консерваторских…"
"Сейчас начнется. Флейта и гобой…"
Про скрипку и метлу
"С чистым ликом, с чутьем шизофреника…"
Полевые цветы
"Черемуха, ты как лавина с гор…"

2001

Завещание
1. "Я ходил в магазин, как в пампасы…"
2. "Но кончалась великая пьеса…"
3. "Что за жизнь? Разве правильно это…"
4. "Жизнь вчерне завершивший свою…"
"Вот и конец зиме…"
"Жизнь вперед унеслась с ветерком…"
"Жизнь вам не по карману, как алмаз…"
"Все умерли, а ты еще живешь…"

1990

Командированный
Пляшущие крестьяне Брейгеля
"Землей укрыты, спят устало…"
"В холодной банке тлеет красный вспых…"
Час пик
Вокзал
Женщина с веслом
"В этом русском исконно "авось обойдется" - что толку…"
Весна

2005

Идиот
"Жизнь закончена. Светится даль…"
"Пахнёт июнь, бирюльки теребя…"
"На все, что не сложилось…"
"Осень промозглая…Если не очень тверез…"
"Здесь, к полудню не стоя по курсу ЦБ ни гроша…"
"Как любит чернь - не устоять…"
Февраль
Шаламов
1. "Как-то раз один поэт…"
2. "Счастлив тот, в ком нет ума…"
"Плыть бы да плыть…"

1986

"Мы шли. Овраги и распадки…"
Опять холодные туманы…"
Океан
1. "Скрипела снасть, качались фонари…"
2. "Перегибая свод небесный…"
3. "Когда изнывшее в разлуке…"
Цейлон
"Ах, эта Африка цветная…"

1994

"Не двуглавый валет и не вдумчивый туз из колоды…"
Дачник
"На грядке горячей среди помидоров тугих…"
"Как пророк, пораженный в правах…"
"Как резок свет, как воля тяжела…"
"Откатилось безвременье. Кончено, сорваны маски…"
"Если только нескладное то, что ночами в бреду…"

1989

Больница
1. "По коридору осторожно…"
2. "Она приходит каждый вечер…"
3. "В ночь наглухо мир замело…"
4. "Ты умер в феврале, когда багрово тлели…"

2003

"Плоть, как мачта, скрипит, а душа, как береза на срез…"
1. "Любовник тьмы и огненных страстей…"
2. "Черные опыты с тайнами звука?!.."
"Только саван, накрывший в совхозных полях инвентарь…"
Ангел смерти
1. "И дверь открылась. У дверей…"
2. "Когда, недвижна, у окна…"
3. "Уже часа, наверно, три…"
4. "Они вошли туда, где даже летом…"
"Зима уже по брови замела…"
"И куда мне прикажешь - от глины кембрийской и праха…"

1987

"Теперь с плитою газовою - раз!.."
Лимитчик
1. "В фуфайке, с унылой метлой…"
2. "Обокрали Сахару - песка-то до неба! И вот…"

1993

"Окрестный исследовав мир…"
"Занемевшее тело свое расправляет земля…"
"Среди свалявшихся в пласты…"
"С купола синего сброшен неистово…"
"Как долго между строк душа томилась…"
"Надышавшись эфира, от кожи, клетчатки, хрящей…"

1991

Письма
"Дверь раскроешь - и вот она, вечность…"
1. "Впопыхах успевая к автобусу, хрипло дыша…"
2. "У нас здесь штиль. На сотни тысяч лет…"
"Вот уж дачник на грядке готов умереть за ботву…"
"Тепло еще вяло стоит…"
"Ну что же поделать! Была нам, как мачеха, власть…"

2006

"В наше время на кладбище только и встретишь приют…"
"В безвоздушном пространстве эпохи, в пустом…"
"Что судиться с холмами и сердце держать на поля?.."
"С косою ждет косая на меже…"
"На последний паром впопыхах - на последний курьерский…"
Мать
"Звала меня угрюмая толпа…"
"Уже восходящему солнцу сдаются верхи…"
"Хотя бы ты не пой…"

2000

1. "Ленивое море, лиман…"
2. "Нам застилал глаза не хмель…"
3. "Во сне, как наяву - схвачу авось…"
4. "Любил. Казалось так, когда…"
5. "Как песок, стала правда суха…"
6. "Жизнь, похоже, прошла, моя милая…"
7. "Не вывела к морю строка…"
8. "Прости меня. За то меня прости…"
9. "Вершина пройдена. Пора…"

2002

Ночь 1. "Наливается ночь в остывающих скверах…"
2. "Молчала ночь. Уткнувшись лбом в стекло…"
3. "Поступью гулко…"
4. "Может, ты и достойна лишь швейной машинки в кредит…"
"Мой друг давно не друг, а Брут…"
1. "К небу от жизни вело…"
2. "Все как в тумане: туман…"

1985


Деревья


1

Вдали, под кровом синевы,
в густой толпе себе подобных
они просты и неподробны,
как воды тусклые Невы.

И корабельной рощи вид,
и крон пылающие свечи
уж, кажется, знакомы вечность
тебе. И взгляд по ним скользит.

Но листья сброшены. И там,
у неба на измятой жести,
что означают эти жесты
стволов, подставленных ветрам?

Что значат взмахи сучьев тех -
то влево бросит их, то вправо,
то перегнет их. Но упрямо -
все время вверх, все время вверх.

Какие муки вмяты в них -
изломы, выбоины, метки…
А если все они - лишь слепки
невидимых судeб своих?


2

Неверен слух, когда - вполуха.
Плотней прижмись
к стволу сухому, слышишь, глухо
гудит в нем высь?

Ревут быки, скрипят подводы,
трубят рога…
Идет орда - хрипят народы
в ярме врага.

Паденья, подвиги, измены -
все тверже гуд.
Другие - павшим на подмену -
полки идут.

Мольба и хруст, и окрик ярый
в одно сошлись
и от корней по капиллярам
уходят ввысь.

И ствол дрожит от напряженья:
не удержать
уже в подкорке гул сраженья,
безумцев рать.

Весь этот блеск, весь этот ужас
а ты бы мог -
через себя - и в зной, и в стужу,
как будто Бог?


3
Диалог падающих сосен


- Цепляться сучьями за твердь
и вбок валиться…
Но разве это грех, ответь,
быть там, где птицы?

Как это больно: ясным днем,
под небом синим…
Скажи, мы просто упадем
и просто сгинем?

- Мы упадем, а все ж держись!
Совсем не просто -
по-птичьи рассекая высь
вершиной острой.

Мы сгинем, но осталось нам,
где насмерть бьются,
еще сломаться пополам,
но не согнуться.

- Скажи, но, боль стерпев свою,
над миром светлым
мы станем птицами в раю?
- Мы станем пеплом.


4

Сталь обогнув, насквозь проткнув бетон,
в бою разбив скрипящих тварей толпы,
древесный корень день и ночь, как помпа,
качает влагу… Сна не знает он.

Там, от небытия на волосок,
где спит песок и неподвижна глина,
в кромешной тьме, где ночь и день едины,
живет он. И оттуда тянет сок.

Не понимая, что такое свет,
ослепшему подобен рудокопу,
он знает только черную работу
и вечность, ибо времени там нет.

Раздвинув камни, в глубь своей тюрьмы
уходит он все дальше, твердо зная,
что наверху кипит листва сквозная,
пожизненной не знающая тьмы.


5

Со стоном натянулись жилы,
потом суставы заскрипели.
И все, кто под землею живы,
сначала тихо, еле-еле,
потом все громче, слева, справа
шипели: "Не имеешь права!
Мы все в поруке круговой.
Уйдешь, а мы, жуки и гады?!
Держись! Нам - смерть дожди и грады,
и солнца шар над головой!"

И в корни первыми, немые,
вплетались черви дождевые
и вбок тянули, чтобы там
переплестись с корнями ели…
Звенели тонко, на пределе,
и разрывались пополам.

Потом, густая, под корнями
зашевелилась тьма огнями,
когда жильцы сырых темниц
сошлись, перед концом едины…
И бронзой отливали спины,
и ртутью - прорези глазниц.

Сошлись и, лапами, хвостами
сцепившись, неделимы стали.
Дрожали, смерти не боясь,
как будто сделаны из стали…
И, мертвые уже, держали
с землей еще живую связь.


6

Когда, вцепившись намертво в карниз,
почти переступив за край оврага,
стоят деревья и не смотрят вниз,
я знаю: это - жизнь, а не отвага.

Жить на краю и не бежать судьбы,
ждать, что - вот-вот… и обрастать листвою.
Кто научил их? Верою какою
исполненные, корни их тверды?

Здесь их земля и небо их. И тут,
на смертный бой с ветрами поднимаясь,
они живут, скрипя, но не сдаваясь.
Скрипя стволами, яростно живут!


7

Я стану деревом, когда
душе моей не будет мало
услышать жесть и провода
в седьмой симфонии квартала.

И людям будут невдомек
мои метания и скрипы,
когда я стану одинок,
как эти тополя и липы.

Когда как должное приму
я и метель в лицо, и стужу,
не важен больше никому
и больше никому не нужен.

Но все же всем необходим -
на дне души хранимый вами -
как часть единого, как дым
на том втором, туманном плане.

1999

Провинциал


1

А звезд-то, звезд! Нет, не смотреть, а то
наутро - бац! - и на губах простуда.
А вдруг сейчас я виден им оттуда,
промерзший насмерть, как пломбир в пальто?

Зачем я здесь? Какой творят здесь суд?
Вот смех стекает с губ кроваво-алых,
и свет дрожит, и кровь несут в бокалах,
и мясо с кровью стынущей несут.

Увозят стыд, завернутый в парчу,
уводят смех распахнутый... Громада
глухого мира стынет. Я молчу.
Все кончено... Вдруг хлопнут по плечу:
"Так надо, друг!" Но почему так надо?

Зачем я здесь? Мучительно мала
душа в ночной пустыне без ответа.
Лишь в небе шевелится звезд зола...
А если это мир сгорел дотла?!
И я - один?! И больше нет рассвета?!


2

Покуда плебс на травлю тратил пыл,
а сноб, умыв ладони, чистил перья,
я, верою спасаемый, безверья
и лжи потоп всемирный переплыл.

Но, истину храня, зачем я жил?
Не обрела космическая эра
ни крыльев, ни опоры. Как химера,
стою пред этим веком, шестикрыл.

"Быть иль не быть..." Нет, не одно из двух.
Быть, но не быть! Вот суть! Но, а не или...
Мне камень мыслью скорбной не осилить
и не вложить в надменный разум дух.

Здесь, где горит железная звезда,
где время ураганное с размаху
бьет, вышибая птицу из гнезда,
кому отдать себя? Руинам?! Праху?!


3

Боже мой, я не верю, что Ты вдруг оставил меня!
Что в беспамятстве жизнь моя с неба сорвется, как птица.
Разве мир этот, полный кипенья, круженья, огня,
может вдруг замереть и в бездонную пропасть скатиться?!

Тошно жить и - не жить, так, без смысла, собой дорожа.
Но - не жить?! Вот рука, вот щетина над верхней губою...
Отпусти меня, стражник! Возьми под охрану стрижа,
или ветер возьми, или небо - оно голубое.

Отпусти меня, стражник. Не надо ни есть мне, ни пить.
Я приму хоть сейчас океан мне отпущенной боли!
И забуду себя, и не буду дышать - лишь бы жить,
лишь бы только внимать этой настежь распахнутой воле!


4

Век поднебесной шири миновал.
Глядит в провал кусок небес сиротский.
Младенцу в душу лезет коновал,
и учит жить, и складно врет, как Троцкий.

И крутится в ногах, как мелкий бес,
и правдой жизни агнца в сердце жалит…
А тот, немея, просит у небес
иллюзий, а не огненных скрижалей.

Он ждет, на сердце руку положа.
Он жаждет: ну же!.. Вымазанный в алом,
сползает мир по лезвию ножа,
толкаемый к развязке коновалом.

Не надо агнцу правды, но чудес.
Теряя вес, он рвется в небо, истов,
туда, где мир без времени и без
мольбы и мук, как сон алкоголистов.

Он ждет. Он, как покойник без пяти,
цепляется за небо как за милость...
Пойдешь налево - некуда идти.
Пойдешь направо - все уже случилось.


5

Где это я? Внутри или вовне?
Букашка лезет в нос, шуршит природа...
Когда-нибудь проснешься на Луне
вот так - без корабля и кислорода,
без паспорта и прав - как тля в вине!

А вот и местных, с крыльями, наряд:
узрели, что клиент лежит в печали.
Такие - не жалеют! Волчий взгляд!
Спасибо, по-людски не говорят,
а то б давно в ментовку настучали.

Извелся я. Смешалось все в мозгах:
величье муравья и право птичье...
Лишь мысль: к обрыву мчишь на всех парах,
еще чуть-чуть... Но в том-то весь и страх,
что страха нет! - Тупое безразличье.

Да кто ж я? Летчик? Может быть - моряк?
А если я один уже на свете,
сверкая фонарем здесь, как маяк?
Я эту жизнь отдал бы за трояк,
особенно с похмелья на рассвете,

когда всем напряженьем жил никак
в себе уже не пересилить мрак
и за стакан любить готов любого
или убить... что, в общем-то, пустяк,
лишь прикажи, начальник, и - готово.


6.

Слову, как битве, себя без остатка отдав,
выйду в тираж с покаянной улыбкой придурка.
Смотрит квартал, как пускающий кровь волкодав.
Ветер свистит, словно шапку срывающий урка.

Страшно? Нисколько. Привычный почти антураж...
Средь вавилонских повсюду натыканных башен
страшен народ, равнодушно идущий в тираж.
Вот уж воистину взором мутнеющим страшен.

Век этот страшен. Ушанку надвинув до глаз,
так и пойду мимо Пскова, Тамбова, Таити...
Дщи Вавилонская, радуйся! - выйду от вас
и отряхну со ступней своих прах ваш. Возьмите!

Тверже гранита с шершавыми гранями стих.
Тянет к земле неподъемная тяжесть глагола...
Дщи Вавилона, о камень младенцев твоих
я разбивал, словно волны о мужество мола.

2004

* * *

Все пишешь и пишешь, и стих ставишь плотно к стиху,
уже не по джонкам скользишь, а плетешься с одышкой.
И носишь каракуль… А помнишь, на рыбьем меху
являлся кухарке с любовью в тетрадке под мышкой?

О, где ты, любви за копейку великая дрожь!
Я помню, она, торопясь, распускала косицу,
а после синицу сжимала… Синицу не трожь!
Поскольку теперь и журавль нам едва ли простится…

Ау, поцелуи! И платья в горошек, где вы?
В каракуле тяжком отныне сиди и не каркай…
А чудно бывало, на рыбьем меху, у Невы
немножечко спятить под ручку с кухаркою жаркой?

Как хочется жить с облаками огромной семьей!
Утюжить туманную даль вдоль канавки Лебяжьей
и бисер метать горячо перед каждой свиньей,
в кухарку влюбившись и в душу кухаркину даже.


* * *

С отчаянным птенцом не совладать:
грудь распахнет вот-вот - дрожу и внемлю!
На кладбище такая благодать,
что хоть сейчас в слезах здесь лягу в землю.

Возьми себе на память слово "смерть"
без "эр" вороньей! Тот ли не свободен,
кто сам посмел однажды выбрать твердь
из всех своих больших и малых родин?!

Кто, испытав на правду города
и опрокинув ражего кумира,
для мира умер заживо, когда
ему стелили под ноги полмира.


* * *

1

Вот и пустил пузыри! Где ты, бравада?
Кровью открылась внутри правда распада.

Речи седьмая печать с губ отвалилась,
и - оказалось: молчать - высшая милость.

Только уж поздно. Давно стража Фавора
ждет тебя. Видишь, одно место для вора?

Золотом блещут мечи: невозмутимы,
ангелы ждут у печи и серафимы.

Прибыли. Глубже дыши… Кончено, урка! -
Сорвана тела с души жалкая шкурка.

Пройден последний редут: молча по тропке
вот и тебя уж ведут ангелы к топке.

За голенищем - перо, в пасти - цигарка...
Что ж ты играешь, Пьеро? Или - не жарко?

Или не страшен сей суд, или не горек
миг расставанья, мой Брут, бедный мой Йорик?

Ну же, скажи что-нибудь! Или не мука -
взять и пройти этот путь в бездну без звука?

Даже разлука - не боль? Хуже бывало?!
Ангел железный, изволь, где твое жало…


2

В повести этой простой, к финишу ближе,
где-то ошибка… Постой. Остановись же!

Знаю, что дело к концу, ангел железный.
Но докурить мертвецу можно над бездной?

Знаю, решенный вопрос, нету ни шанса…
Но не о том я, как рос хищник из агнца -

не о причинах... Всерьез я в этой строчке
о почерневшем от слез синем платочке -

еле заметной впотьмах тряпочке ситца -
о покаянных слезах Ваньки-убивца!

Брось их на чашу, палач. Если же ныне
не перевесит тот плач море гордыни,

если соль жгучая та, с края платочка,
ныне не в сердце Христа, - кончено, точка.

Ставь эту душу на край, если так надо,
если не вымолить рай жителям ада,

если вкусившая грех, та, не дороже
этих безоблачных всех...

Так ведь, о Боже?


* * *

Очнулся в измерении ином...
Ну и живи себе как подорожник!
Столовая, спасибо за творожник.
Спасибо за бутылку, гастроном!

И, астроном, спасибо за звезду.
Но зря ты врал, что мы пришли оттуда.
Там жизни нет. Вся - здесь! Я не уйду,
пока не съем всю соль - свои два пуда.

Покуда океан свой не допью.
Тебе везде житье: в Литве ли, в Польше...
А мне отчизну скорбную мою
и оставлять-то не на кого больше.

Сюда я не просился на постой -
я здесь стоял. Послушай, марсианин:
тому ль бежать, кто жалостью простой
к отеческим гробам навылет ранен?!

Кто не в кубышку складывал гроши,
а, не страшась, транжирил небо это?!
Смысл только здесь! Спасибо, мураши,
за жизнь во тьме с предчувствием рассвета.


Обращение бобровой шапки к черепу первого секретаря

Любовницей жаркой в метели была я вам. Мыслью пьяня,
мой череп, восстаньте с постели и снова войдите в меня.
О, темени влажная похоть! О, пауза лобной кости!
Как вечность могли вы прохлопать?!Как честь вы могли не спасти?!

Я помню сверканье неонов, ликующий Брянск и Тамбов,
я помню глаза миллионов вам жизнь отдававших рабов.
И крик, и возню по перронам, и вашего лика овал,
с трибуны сиявший колоннам идущих эпохе в отвал.

Все в прошлом. Что в памяти рыться? Уйдем напоследок пешком
на Красную площадь, мой рыцарь,под этим бенгальским снежком.
Там снова ликует ползуче продажная гидра толпы...
Мой рыцарь, мой цезарь, мой дуче, стряхнем ее прах со стопы!

Что нам до страстей ее ныне?! До лжи ее праздников?! Ведь
вам скоро желтеть в формалине, а мне - в нафталине скорбеть.
Я знаю, что пьяный прозектор, по части жмура - Пирогов
запустит в вас пальцы, мой Гектор, и вытащит кручи мозгов -

из этого времени, будто эпоху великую ту,
так просто, как нетто из брутто, оставив внутри пустоту.
И, пьяно дымя сигаретой и даже не вникнув в нутро,
он наше великое это спихнет преспокойно в ведро.


* * *

Ни веры, ни боли "нема"
на сердце с печатью неволи…
Душа под наркозом. Зима -
лишь средство забыться, не боле.

Толпы отмороженной пар,
замерзшая кариатида…
Как будто погиб кочегар -
такая вокруг Антарктида.

Не ринется в небо душа -
не выкинет глупость ребячью.
Поскольку вполне хороша
ей жизнь под сургучной печатью,

под спудом опущенных век,
поскольку ей все здесь едино...
Да что же ты кровью на снег
все плачешь и плачешь, рябина?


* * *

Мы - если честно - не умрем,
а в черной гамме
отсюда просто уплывем
вперед ногами.

Лишь угольком пометит лбы
нам жлоб конторский
да следом выйдет из трубы
дым крематорский…

Не хочешь? Пепел не к лицу?
Но, между прочим,
на что румяна мертвецу
и отдых в Сочи?!

Плевал на гроб с костюмом он -
душа б не ныла!
Ведь что такое пантеон? -
Песок да мыло!

Ведь хоть смени на монолит
свой крестик с датой,
а все равно в печи спалит
прораб поддатый.

Все, что останется от нас:
"Помилуй" тыща
и "Сохрани" сто тысяч раз
средь пепелища,

сплошная Герника лица,
костей Освенцим…
да две души в руке Творца -
почти младенцы.


1


* * *

Не на траурном камне гробниц,
а вдоль мраморной глади залива
дай размашистым почерком птиц
написать вам: как в клетке тоскливо!

Даже синяя лужа небес
для души, словно ложе Прокруста.
Жить, теряя к себе интерес, -
Вот последняя доблесть искусства!

Быть на равных с пичугой - вот честь.
И двукрыл хоть немного, но будь я -
жить мне заживо там, а не здесь,
тайно душу просунув сквозь прутья!

Там такая уже высота,
что в цене не речей позолота
и не истина с пеной у рта,
а немая мольба идиота.

Там такой для маневра простор,
что и смерть не возьмет тебя в клещи!
Важен взлет, а крыло и мотор
не такие уж важные вещи.


2


Выходя с небесами на связь,
только здесь я - штаны да рубаха! -
мог язык свой суконный, дивясь,
развязать, как последняя птаха.

Только здесь, трепыхаясь, строка,
чешую оставляя в ладони,
шла туда, где лежат облака,
не дыша, у Христа на ладони.


* * *

Пустой, пропитый изнутри,
вдоль проходных дворов-скворешен,
вдоль "Рыба", "Мясо", "Обувь", грешен,
в портвейн влюбленный "Тридцать три",

я шел, пуская пузыри,
на дно когда-то бурной жизни…
Нет, жизни не было в отчизне,
но жить хотелось, хоть умри.

Безликий, словно трафарет
забытой пьесы персонажа,
я - не находка, а пропажа -
шел в небеса держать ответ.

Забыв ухмылку наглеца,
я молча шел - как на картинке
Ван Рейна сын в одном ботинке -
упасть в объятия Отца.

Шел, каюсь, прихватив винца,
и все бледнел, покуда ржала:
"Не хочешь ли под ребра жало?" -
жизнь эта черная с лица.

Мой век ко дну шел вверх кормой,
и вслед за ним, дрожа от страха
и все ж свистя под нос, как птаха,
я шел на страшный Суд - домой!


2002

На Смоленском


1

Где, выпустив пар в небеса,
земля отдыхала в исподнем,
сегодня на четверть часа
открылась мне Слава Господня.

Как воин окрепший в боях,
твердыней средь зелени кроткой,
стояла она в соловьях
за черной чугунной решеткой.

А рядом все прятал свой взгляд,
как - помнишь? - под взглядом Марии
глаза отводящий Пилат,
угрюмый гигант индустрии.

Чернела трубы рукоять,
и мутно-казенные стекла,
не в силах хотя бы понять,
смотрели невидяще-блекло.

Но что ей решетка была?!
Что был ей гигант сей, вслепую
ловящий за оба крыла
бессмертную высь голубую?!

Вставал до небес соловей,
и было небес ему мало,
и трель его кровью своей
за грань бытия выпирала!

Так, чуду ступив на порог,
я шел, порывая с толпою,
как к славе посмертной пророк -
тропы не касаясь стопою.

Так шел я, и солнца струя
клубила прохладные кущи...
И стоила Слава сия
Голгофы, навстречу плывущей.


2

Зелень хлынула разом всемирным потопом ветвей -
вдоль тенистых аллей тополиная буря оваций.
И елеем весна льет на землю, и как-то светлей
на Смоленском у Ксении в келье посмертной спасаться.

Слезы горло сдавили! Кладбищенский лес - в соловьях,
как с германской вернувшийся маменькин сын - весь в медалях.
С возвращением, братья! Легко ль в поднебесных краях?
С возвращением, сестры! Светло ль в голубеющих далях?

Как поправшие смерть мертвецы - тополя, тополя...
В день последний по Слову я тоже восстану из праха?
Перед ужасом смерти жизнь глуше и ниже ноля,
сердце тверже гранита... и все же тревожно, как птаха.

Сохрани и помилуй, и пусть будет воля Твоя!
Чтобы с губ не слетело иного глагола отныне,
чтоб от паха до горла внезапная трель соловья
зачеркнула как бритвой холодное тело гордыни.

От меня не убудет. Я сгинуть готов. Где-нибудь
с безымянной травой наравне мне не больно пылиться,
лишь бы влажно ладонь Твоя, Боже, в открытую грудь
вместо камня вложила мне всеми забытую птицу.


3

Открыта к Богу высь.
Мне б, белого налива
хрустя снежком, пройтись
до Финского залива.

Чтоб в шапке фонаря
охапки пчел мохнатых.
И, честно говоря,
чтоб жить в семидесятых,

где Витя-эмбрион
от счастья рвет тальянку,
где денег миллион
в кармане на гулянку.

Где всё еще - с ноля
и все еще - святые...
И свет - из хрусталя
и души - золотые.

И право - в ересь впасть
и выйти из шинели...
Где мы такую власть
над пропастью имели!

Простая пара крыл -
не бог весть что...
И все же
я тоже с вами плыл
средь вечности, о Боже!


* * *

Жизнь, и правда, отбилась от рук...
Только кладбище жить не боится:
ишь как пышет здоровьем вокруг,
как хлобыщет полотнами ситца!

Расписать бы на двадцать листов
здесь от свиста охрипшую пташку
или полную ржавых крестов
грудь и душу сию нараспашку...

Я люблю тебя, кладбище, за
беспорядок роскошных растений.
Здесь очкарик не щурит глаза
и не бьет себя в грудь неврастеник.

Воздух здесь - как стакан молока!
Здесь и нытик засвищет, как птица,
потому что в могилу пока
не ему под фанфары ложиться.

Что ему горький привкус потерь?!
Он душою на небе от счастья:
рад, что в ящике киснуть теперь
не ему матерьяльною частью.

Ненавидит он сырость и ночь,
и червей. Потому, между прочим,
взяв индейку, яички и проч.,
уезжает он поездом в Сочи.

И в плацкартном на полке ничком,
а быть может, и сидя, в купейном,
он утрату запьет коньячком
и о кладбище вспомнит шутейно -

гроб с покойным, Шопена... Душа
развернется гармонью! Поверьте,
жизнь на свете всегда хороша,
а особенно - в метре от смерти.

Вот всегда так: семь пядей во лбу,
углубившись в себя, спозаранку
начинаешь роптать на судьбу...
Глядь - уже приглашают на пьянку!

Или, скажем, с восьми до пяти
отмеряешь слова, как в аптеке,
а сюжету никак не уйти
из туманных варягов во греки.

И, как пьяный матросик, строка
все блудит, голося, до рассвета...
Жизнь умнее тебя, дурака!
Что ей жалкая кляча сюжета?


* * *

По первому снегу с похмелья катиться чудно.
По первому снегу от жизни нужна только малость:
бутылка в кармане, котлета на станции Дно...
И даже не больно, что жизни уже не осталось.

Тоскует гитара. Ты - рядом, ни молод, ни стар,
и птица под ребрами мается... Птичке сгодится
сто граммов украдкой, а если припрет - санитар
на станции Дно вколет пару кубов в ягодицу.

Жизнь вновь не начнешь, как когда-то Великим постом.
Крутить напоследок хвостом здесь поможет едва ли...
И все же, суконную жизнь осеняя крестом,
по первому снегу так тянет свихнуться в финале.

И мир отомкнуть для себя, как бутылку Клико,
и, Дно проворонив, сойти с чемоданчиком в Ницце,
поскольку по первому снегу с похмелья легко
быть даже тому, кому так и не выпало сбыться.

Покуда окрест онемело белеет страница,
по первому снегу не трудно совсем угадать,
что это - свобода, а это, вокруг, - благодать!
И грудь распахнуть, где за прутьями выросла птица.


1996

Птицелов


1

В небе сновали стрижи.
Думал по ходу движенья:
"Сколько угодно лежи -
не обмануть притяженья!"

День был невежды серей.
"Вот где собака зарыта:
сколько угодно дверей -
в космос не выйти. Закрыто..."

Глазом косил на багаж
с завистью к диким пернатым:
"Вот бы такой пилотаж
с мыслями... Только куда там!"

Время летело в тираж.
Было лишь тело правдиво.
Сытый пространством пейзаж
с полным оврагом крапивы,

солнце, гусиным желтком
нежно дрожавшее... Где-то
тихо звонили. "По ком,
Господи, тихое это?"

Кончилась прежняя власть
Слова и Вышняя милость.
Жизнь нипочем не бралась
и высота не ловилась -

книзу тянуло... Так вот,
не обманув притяженья,
ехал ногами вперед
сын внеземного служенья -

через заставы, мосты -
в даль, где, себя пересилив,
мысль уже ни высоты
не обещала, ни крыльев.


2

Когда я, смиренный, в печали,
скучал, как морковь на гряде,
и черви меня получали
на завтрак, обед и т. д.,

когда они все мое тело -
вместилище грез и тоски -
пускали с пристрастием в дело,
я выбрался из-под доски.

Верней, и не я уж, а нечто -
душа, что - вся воля и свет! -
отныне была бесконечна,
утратив меня как предмет...

А черви, совсем не тушуясь,
с сознанием собственных прав
вершили работу большую,
решительно к телу припав:

все то, чем превыше искусства
до смерти гордился поэт,
стозевно, стоклювно, стоусто
сводя постепенно на нет.

И труп мой гудел жаркой домной,
пока из него наконец
не выглянул череп бездомный
и полный страданья крестец,

ребро, позвоночник, ключица
и птичьею лапкою пясть...
И было нельзя застрелиться,
и даже с балкона упасть.

Но было и жутко и просто,
став полным собраньем костей
и строчкой в архивах погоста,
таких достигать пропастей,

к вершинам таким возноситься
и щупать такие слова,
которые редкая птица
могла на лету целовать!

Но ежели в этом все дело,
то, вечную жизнь полюбя,
поэт, позабудь свое тело
и даже наплюй на себя!

И пусть ты себе самый близкий,
не смей выносить напоказ
свой греческий нос или римский,
свой профиль забудь и анфас.

Поскольку тот мальчик чубатый,
тот идол, бескровный на вид,
метафорой с детства чреватый,
еще никакой не пиит!

Поэт - это дымка печали
над миром, где нас день за днем
от синих небес отлучали
бессмертным отцовским ремнем.

Он - плач над страной, где по моде -
в ушанках до самых бровей -
мы шли так чеканно к свободе,
что криком кричал соловей!..

Что может он, кроме моленья,
Покамест - все кровь с молоком! -
идут по земле поколенья,
грозя небесам кулаком?


Кавказский хребет


1

Как взгляд эфиопа - в пернатой листве виноград.
Скорей бы уже - от безделья томится давильня.
Из всех орденов, всех туманящих разум наград
я выбрал бы солнце, текущее в глотку обильно!

Скорей бы уже, отвергая прогресс на корню,
шершавой пятою гранаты поправ и рубины,
топтать эти гроздья... Как бег доверяют коню,
доверив блаженству бездонного сердца глубины.

А правда, устроить бы в этих ущельях рубеж
и ждать, обжигаясь терпеньем: когда же, когда же
в дубовых застенках кровавый созреет мятеж?
О, это призванье - стоять у истоков на страже!

Нет, это судьба - добровольно и в здравом уме! -
быть трезвым до боли, желая вкушать до отрыжки,
пока эфиопы бурлят и лютуют во тьме,
вращая зрачками, толкая ладонями крышки!


2

За городом в сумерках горы вповалку лежат,
как хмурые горцы, намаявшись, в бурках саженных.
Опустим подробности: воздух разряжен, разжат,
отпущен с горячей земли... И долины блаженны.

На тысячу лет растянуть бы текущий момент
и шумно на отдых в нем сто разместить поколений.
обиду отменим как чуждый любви элемент
и блудного сына всем миром подымем с коленей!

Пусть парами ходят и врозь среди башен и птах,
неся с алычой и малиной бидоны и кружки,
столетия в шляпах, эпохи на длинных шестах
навстречу событиям, важно кивая друг дружке!

В овчинах тумана чуть дышат луга... Посему
не будем спешить с облаков разбегаться по норам,
покуда вон там, в Вавилоне, монтажники СМУ
еще лишь грозят небесам кирпичом и раствором.


* * *

Я на площадь вплывал в толпе бесшабашной,
в площадное по пятки влюблен единство,
даже если поцарствовать в ряд калачный
здесь по праздникам рылом влезало свинство.

Я без грома литавр не знал и часа,
закаляясь у красных знамен в горниле...
Здесь готовили с детства меня на мясо -
по заветам отцов на убой кормили.

Чугунея сурово под тонкой кожей
непреклонной душой, я любил литавры.
Я готов умереть был за них. О Боже,
я готовил себя от рожденья в мавры!

Но Бог миловал. И, увильнув от мира,
соскочив с крючка, оглушенный свистом,
меч отбросив и щит, я бегу дезертиром
так, что пятки сверкают во поле чистом!

С перепугу хватив через край кислорода,
я бегу и бросаю слова на ветер:
"мне на этом веку удалась Свобода
и далась благодать мне на этом свете"!


Крещение

Все обжигалась, но брала
душа чин ангельский навырост,
развертывая два крыла
в себе, как скрученный папирус.

Хотелось тонкой, как струна,
струи высокого покоя,
хотелось прочного сукна
и складок строгого покроя.

Хотелось избежать себя,
уйти от слов, отбросить речи...
Пока, по горнему скорбя,
душа врастала в мир все крепче, -

как нитью шелковою вся
страстями шитая. Из мира
тяжелым коконом растя,
мерцая жирно, как порфира.

И жизнь была как смерть... Пока
те крылья ангельского чина
не рвали мертвые шелка,
распахиваясь беспричинно.


* * *

Не дай мне, Бог, порвать на вздохе нить
со всем живым, как ворот на рубашке.
Дай лишь понять, что время уходить,
что заждались песчинки и букашки.

И я переступлю тогда черту.
Нет-нет, не так... Душа, рванувшись к чуду,
перерастет из этой дали в Ту...
О, как вздохну, когда дышать не буду!

В огонь цветка, хмелея, сядет шмель...
Нет: бабочка, отбросив оболочку,
рванется ввысь, когда войду в туннель
и свет за мной во тьме сойдется в точку.


* * *

Даже тянет от счастья кричать.
По-солдатски нелепо и пылко
подержи этой жизни печать,
как портфель, где батон и бутылка.

Не тяжелое знамя полка,
не набрякшие славой медали -
хоть часок подержи облака,
чтобы тихо за край не упали.

Пусть лютует на сердце война,
пусть ты сам у нее под вопросом -
жизнь еще чудесами полна,
как простывшая даль - купоросом,

как дуэлями - жгучий роман,
на который не дышит девица...
Жизнь - держи только шире карман! -
вещь такая, что можно убиться.


1992

Ночь

Cпит в перинах меняла.
Бомж храпит у реки.
Ночь нас всех уравняла
бытию вопреки.

В этом акте финальном,
где достанется нам
вопреки социальным
и идейным корням.

На скамьях Ленинграда -
раз не видно ни зги! -
как последние гады,
спят хазары из Мги.

У причала морского
и Московских ворот
спят варяги из Пскова -
первобытный народ.

Спит солдат синекожий -
нуль без палки, овал...
И, нули перемножив,
красный спит генерал. -

Полный грозного права -
с прямотою гвоздя
гнуть историю вправо,
тайно слева зайдя.

О, мой друг, приголубим
всех, кто веры иной.
Это завтра погубим
мы друг друга войной.

Это завтра, голуба,
с пролетарским "Даешь!"
ты мне скулы и губы
смачно в кровь разобьешь.

На развалинах Трои
это к завтраку ты
генеральский устроишь
идеал красоты.

А пока - вот объятья,
чепчик в небо, ура!
До рассвета мы - братья.
Потерпи до утра.

Погоди, на рассвете,
стиснув намертво рот,
ты еще в стены эти
вдавишь подлый народ.


* * *

Вот бы море еще на российские эти просторы!
Чтобы волны, взлетев, прошивали насквозь небеса,
чтоб не "Красной стрелой" из Содома всю ночь до Гоморры,
а ладьей в Палестины - легчайше - за четверть часа.

Чтобы вышел за дверь и - маэстро бушующий, браво!
Я-то знаю Бискай. А народ? Не своди же с ума!
Слышишь: "Море!" кричат, хоть налево плыви, хоть направо?
"Где ж опора?" - взыскуют... Увы, им понятней тюрьма.

Это как нервный срыв: о спасенье никак не мечтая,
сбросить вдруг седока, с ржаньем сплюнуть железо удил…
Но какой же восторг - с перепугу бежать до Китая
тем, кто прежде не дальше чем в праздник за водкой ходил!

Или, парус поставив, попутный к истокам покуда, -
разве это не чудо - отчаливать с трубкой в зубах?
Страшно даже подумать: вне мудрого курса "талмуда"
плыть себе господином под небом на вольных хлебах.

Но лишь так и поймешь, как Родившийся близ Вифлеема
может в здравом рассудке, владея набором чудес,
выбрать смерть для себя ради всех. Вот и вся теорема.
Море больше, чем жизнь. Даже в свете российских небес.


Ангел

Рядовой небожитель, мастер взять и помочь, -
ходит ангел-хранитель по пятам день и ночь.

За рябым работягой, за тугим мясником,
как пустая бумага из парткома в профком.

Тихий, чуткий и бледный, каждой кошке знаком,
весь октябрь ходит, бедный, под дождем босиком,

без горячего чая, как ударник труда,
головою качая... И горит от стыда!

Пишет дикую повесть про Фому-дурака,
променявшего совесть на свинячьи бока,

на бесстыжую рожу и копилку, хоть режь...
Он по образу тоже. Но подобие где ж?

Вышлет Бог нам погодку, а клиент все одно:
лишь бы дуть свою водку и лежать как бревно.

Что ему бодрость духа с острой правдой в горсти?!
Не паси это брюхо! Эту плоть не спасти.

Что бездомнее шавки, без присмотра врача,
здесь шататься без шапки, два крыла волоча?

Ты - любовь нам да ласку, а тебе - нагоняй...
Улетай в свою сказку. Дурака не валяй!

Вот мой плащ и галоши. Вот - билет на Луну...
Улетай, мой хороший, ты ему ни к чему.


* * *

Все вернулось на круги своя. Из-за крыш поднялось
на четыре аршина над питерской жестью светило.
Штурмом радость взяла эти стены и окна, а злость,
хлопнув дверью, в сердцах на четыре шага отступила.

Вот и стать бы теперь воробьем, не читавшим газет,
наплевать на идею с высокой своей колокольни...
Чтоб - до белой рубашки и розы в петлице - раздет,
как на праздник, я двинул к свободе дорогой окольной.

Переулком Тучковым налево, потом Биржевым,
мимо БАНа к набитой жующим студентом столовке,
где, как спел бы поэт пошловатый, я был молодым,
но голодным - на хлебе с горчицей, борщах и перловке.

Где я значил хоть что-то для той, что любила меня,
а потом, раскусив, разлюбила... Где вечно на сдачу
самобранкой шершавой вмещала моя пятерня
семь чудес, пять хлебов и портвейн "33-й" в придачу.

Где, из слова огонь высекая лет десять тому
колдовством вдохновенным еще, а не кровью и потом,
я тому, что еще не сбылось, выходил на корму
и прекрасному завтра причастным служил оборотом.


* * *

И когда здесь любовь по кварталам бродила, бог весть
раздавая каких там слонов квартирантам хрущовок,
где я был? На Луне? В Кордильерах? Но только не здесь,
где она ликовала, привстав на пуантах парчовых.

О восторженный мусор: косынка, беседка, звезда -
без которого жизнью никак не наесться, все мало! -
даже если вам небо любовь отдавало всегда
и земля, как младенца, всю жизнь вас к себе прижимала.

В парке тесные парочки, клейкие почки, почтамт,
приносящий письмо, и весна лет на десять в рассрочку...
Я с восторгом телячьим отдал бы свой тяжкий талант
за нырок в это счастье и честно поставил бы точку.

Но когда, беспризорней синицы, в пенаты мои
залетает счастливчик, шальной от гуляния в парке,
я даю ему хлеб и последнюю пачку заварки
для того шалаша, где поставлены точки над i.


* * *

Скоро закружит снег над дорогими местами
питерских гнезд, где больше меня не станет.

Галки и воробьи, будем прощаться, други,
ибо - как ни скорби - мне почивать во вьюге.

Только бы по плечу этот ковчег сосновый -
лягу и полечу в тапочках к жизни новой.

Вырос я из пальто, но не случилось чуда...
Сделать теперь сальтo надо суметь отсюда.

Вы, набекрень мозги - старцы и малолетки,
каждый, на ход ноги, брось по еловой ветке.

Друг мой, глаза залей, - вот мое фото в раме! -
ибо ноги моей больше не будет с вами.

Может, и был я бит, только вот дух кандальный
не был ко мне привит - слышишь, народ подвальный?

Мудрый советский строй, пусть не пиит я Ленский,
в землю меня устрой между крестов Смоленской.

Я прикопил деньжат, чтобы лежать в три смены
там, где пластом лежат дамы и джентльмены.

Столько чужих морей слушал я под сурдинку,
чтобы с землей моей черной лежать в обнимку.


На вернисаже

О, как я героев люблю, как их уважаю за крайность
утроить свою урожайность и сталинский план по углю!
Как я обожаю триптих, где плуг, молотилка и трактор...
за то, что лазорев и тих, и жив человеческий фактор,
и к свету всегда поворот, и пахари, дети, доярки
вождю преподносят подарки, и люто ликует народ!..
Пусть мир этот лжив на корню и живопись не без изъяна,
но лучше жлобы Налбандяна, чем ваше бесполое ню!
Да, я канареек люблю, люблю абажуров я солнцы,
пузатых котов по червонцу, кондовых свиней по рублю.
Безмозглые... Что тут сказать... А все же - живые, а все же
и эти чумазые рожи нет-нет да мазнет благодать.
А все же на сердце теплей, когда с полотна на толкучке
мадам тебе сделает ручкой, хвостато свисая с ветвей.
Я с ней бы остался, ей-ей, да мне выходить на конечной...
Да, плоско, но как-то сердечней. И я бы сказал, веселей!


* * *

Молча бреду вдоль погоста.
Ангел, широкий в кости,
просит бескрыло с помоста:
"Этого, Отче, прости".

С моросью скучно-косою,
стаей летящей на юг,
бабой скуластой с косою -
вот и приходит каюк.

Не совещаясь с врачами,
вставив в ладони свечу,
бросив: "На выход с вещами!",
хлопнув рукой по плечу...

Что мне со студнем поминки?
С плачем и печью обряд?
Разве что даром ботинки
личные в топке сгорят.

Вечная память - отписки.
Правда не в том, что, губу
вдруг закусив, по-английски
выйду отсюда в трубу.

Правда, что мой нелюдимый
стих где-нибудь у Невы
выйдет из сердца любимой
и не вернется, увы.


* * *

…А потом по дороге, за крестные взмахи рябин,
вдоль картофельных гряд, меж ворон, как за линию фронта,
я уйду из отечества домен, замесов, турбин,
не снеся его дым, в голубое ничто горизонта.

Там вдали, где над миром, как мрамор, уже облака,
где и мертвые живы согласно посмертному чуду,
я, как пыль, умалюсь, как подошва сотрусь башмака
и, не помня себя, лишь собою отныне и буду.

Не завоет по-бабьи пичуга, не выйдет, пыля,
почтальон из варягов с печальным известием в греки,
и в дверном косяке не заплачет дверная петля
от такого смешного, нелепого слова "навеки".

Подорожник упрямый, угрюмый репейник, ботва -
всероссийских канав и обочин суровая паства,
я бы взял вас с собою к туманному брегу, братва,
только что вам, земным, чудеса тридевятого царства…

Перед тем как уйти, объяснимся для ясности: я,
ловко списанный здесь со счетов, я, погрешности равный,
был записан самим Летописцем в главу Бытия,
пусть не с красной строки, но, как минимум, с буквы заглавной.


1998


Из "Последней поэмы"

Разделочный цех

Ну как вы там, копыта и рога?
Вы, окорок - наместник пирога,
товарищи заложники народа,
вам до рассвета хватит кислорода
изображать "возросшие блага"?

Невинные, вам завтра отвечать,
когда разрубщик - адова печать,
исчадие котлов и наковален -
войдет сюда, до ужаса реален,
не пикнуть уж (то бишь не замычать!).

Войдет сюда, весь - как вопрос ребром,
внезапный в смысле ужаса, как гром,
как янычар поджарый, с ятаганом,
кривой усмешкой, в фартуке поганом,
чтоб вас судить, пылая торжеством.

Чтоб сделать с вами то, что, например,
не делал ни Марат, ни Робеспьер
с породистым филе аристократа, -
не вас рубить, но в вас меньшого брата,
как гада, как химеру из химер!

Виси, пока народ угрюмо спит,
нагуливая зверский аппетит.
Оставь надежду, трепетное сердце.
Встает заря, и некуда нам деться...
Пойми, чудак, куда ты без копыт?!

Вот он идет, зарей кровавой вброд.
Забудь, как набивал люцерной рот,
закрой глаза: нет ни любви, ни боли,
прощай... Народ, он, знаешь, не позволит,
ведь - мясо ты, а он... а он - народ!


Ресторан

Там, где давят ногой тараканов,
там, где дух вышибают из мух,
где, наверно, товарищ Стаханов
после рюмки бы выдохнул: "Ух!",

где оркестр так фальшивит нещадно
и на всякую гадость горазд,
где явился с червонцем - и ладно,
жизнь, качаясь, ломилась от яств.

Я сидел за орловским рулетом,
набивал всякой всячиной рот,
желваками играл и при этом
наблюдал наш советский народ.

Это было весомо и зримо:
жизнь под музыку, встав у руля,
здесь громадину Третьего Рима
уводила к блаженству, пыля...

Думал я: "Есть ли сила такая,
что, за горло беря, запретит,
тем, заморским, мирам потакая,
этот яростный наш аппетит?

Эти горы блинов и пельменей,
эти сочные недра колбас?
Где тот злой, тот мучительный гений,
что оставит без сладкого нас?"

И паркетины гнулись в припадке,
и плясали от счастья огни,
и туземное дерево в кадке
подпевало: "Ямщик, не гони..."

Только бледный, как экс при теракте,
и большой, как народный артист,
вдруг постигший народный характер,
таракан, под неистовый свист,

несмотря на масштабы подметок,
выбегал на предательский свет,
чтобы тысяче алчущих глоток
промычать свое честное "Нет!",

рот рвануть свой от уха до уха,
но сказать им все то, что хотел:
о законе падения тел,
в коих нет, да и не было Духа!


Монолог таракана

Здесь, где салом клялись сковородки,
где с закуской ажур был во всем,
где пижонам дежурные глотки
затыкали былым карасем,

где куском Кунашир и Аляска
шли к "Байкалу", где Ваня-транжир
затевал "половецкие пляски", -
нынче хлад и сплошной комбижир.

Как жестоко идея убита!
Может, был в ней какой-то огрех...
Но сменять эту плоть общепита
на химеру свободы от всех?!

Эту прыть и летучее буйство
стаи мух, взятых здесь на постой, -
на прижимистый кодекс буржуйства
со стерильной его чистотой?!

Здесь задаром кормили ораву,
жизнь не крохой дарили - куском,
здесь - не спорю - шеф-повар по праву
мог тебя раздавить каблуком.

Здесь могли нас всех скопом, по чести...
Но гуляла здесь жизнь на все сто,
и единство гудело на двести...
и рассыпалось все. Ну так что?!

Не по зову счастливейших предков,
а по личному крику души
я из графских развалин объедков
выхожу - летописец, пиши! -

безоружный - на век, как на зверя,
и не страшен мне повар вдали.
Я не верю! А ты ведь поверил...
Ладно, что говорить. На, дави!


Последние строфы

Я плелся между мраморных рядов,
в виду имея истину иную.
Разрубщик после праведных трудов
сулил мне даром голову свиную.

Он властвовал, он бурно ликовал
по поводу стремительной торговли,
пока я шел из прошлого в провал
грядущего, текущим днем отловлен.

Глаза его сияли и, смеясь,
сиятельство его рукой горячей
совал мне дар, в виду имея связь
моей тщеты и участи свинячьей.

И, целиком сгорая от стыда,
не в силах отодвинуть взор от рыла,
я принял дар мучительный - о, да! -
и вышел, ног не чуя, шестикрыло.

Сквозь строй торговцев, маясь головой,
сквозь царство душ, формальных поголовно,
я нес свиную голову домой,
как в мир преступный - кодекс уголовный.

Меж небом слов - манером воровским -
и плотью дел не в силах разорваться,
я шел сдаваться плотскому с тоски,
теряя стыд, я свинству шел сдаваться.

Я шел упрямо жизнь свою менять,
шел поскорей на призрачное тело
тяжелый бархат мира примерять
и праздник чашей черпать без предела.

Я к жизни шел, решительный, как тать,
шел сладостно мольбой ее упиться,
шел, наконец, язык ей показать,
как из-под потолка самоубийца.


Эпилог

Там, где фикус раскинул объятья,
обреченный на кадку, и где
разве муха парит без понятья
о хорошей и вкусной еде,

где чудес в решете не бывает,
а из заводи мутной борща
то говядины мощь выплывает,
то безвестной скотины моща,

где квартальным вам планом и встречным
то кондитер грозит, то мясник,
все казалось, что буду я вечным,
как солянка, сосиски и шпик.

Там я жил на полтинник, тем паче
рук не мыв, в сапогах и пальто,
ибо был гуманизм на раздаче
и любовь, несмотря ни на что!

Там я мог не свирепо и в мыле,
а с куском пирога, не спеша,
ибо там, как ни странно, и жили
наши ласточка, тучка, душа...

Я любил себя в этой эпохе,
жил в ней, как за надежной стеной.
Может, люди и были в ней плохи,
но никак не судак заливной!

До свидания, фикус бессмертный,
до свидания, в клетке щегол,
до свидания, век беззаветный,
потому что ты тщетен и гол.

И в пивной с загулявшим матросом
море слов морю слез в унисон,
и двужильная Клава с подносом
на двенадцать могучих персон.

До свидания, запахи-духи,
клочья пены пивной в бороде...
Но особенно - честные мухи
на хорошей и вкусной еде.


1989



* * *

Растворился туман - словно занавес белый открыли:
от Курил до седых Соловков в голубом далеке -
все, идущие к свету в известке и угольной пыли,
все, бредущие к мраку, без слез и вещей, налегке.

Если честно сказать, веку прошлому жалуя в гости,
на погосте эпохи под сенью портретов богов,
сразу трудно понять, где героев счастливые кости,
а где, полные злости, презренные кости врагов.

На исходе столетья размазаны судьбы и лица
тех, закатанных в насыпь во имя химер золотых…
Век скрипит на ветру, как начлаг, что успел удавиться
до прихода расплаты и грозных ее понятых.

То ли резкость навел, то ли просто сгущаются краски,
только время, как море, волною летит на гранит…
И немеет душа в ожиданье смертельной развязки
и предчувствием смутным мучительной правды болит.


* * *

…и музыка медленно выйдет из слуха…
А. Кушнер

Мы вышли однажды: любовь впереди,
надежда и вера - веселые боги…
И музыкой сердце томилось в груди -
симфонией ввысь уходящей дороги.

Мы вышли однажды - прозрачны, как льды,
тверды, как граниты. Слепою лавиной
мы шли, попирая чужие следы.
Мы были. И не были в этом повинны.

Внимая иным временам свысока,
душа вырывалась упруго из тела;
мы шли, раздвигая плечом облака,
и молодость нимбом над теменем тлела…

Мы шли, обретая желанную высь,
и сердце гудело надсадно и глухо…
Я помню, над временем мы поднялись -
и музыка медленно вышла из слуха.


Прощание с огородным пугалом
1

Бьет солнце зноем прямо в темя,
и птицы, с голодухи злы,
пикируют… И свищет время
из-под разорванной полы.

А он стоит и в тучах пыли
блюдет хозяйские права.
А он почти летит, как крылья,
свои раскинув рукава.

О, это отрыванье к сини!
И яростная благодать -
трещать по швам на крестовине
и пуговицы с мясом рвать!


2

Прощай, урод. В начале мая
придет хозяин в огород,
чтоб, на судьбу свою пеняя,
тащить тебя за поворот.

А ты, уже совсем бесплотный,
сплошная рвань, почти что дух,
вдохнешь устало дух болотный
и приютишь в карманах мух.

И с видом самым простоватым,
прильнув к чужому рукаву,
ты выпустишь в прорехи вату
и гнезда вывалишь в траву.

Но дым вдохнешь и, к острым бликам
летя, вдруг все поймешь. И вот
боль будет, изгибаясь дико,
искать хоть щелочку для крика…
и не найдет. Прощай, урод.


* * *

Сойду с опустевшей платформы
и вот затеряюсь во тьме.
Как черное небо просторно!
Довольно и этого мне.

Под шквалом дождя проливного
я встану, всей грудью дыша, -
и канет бессильное слово,
и облаком станет душа.


* * *

Ах, соседи-счастливцы! Не видят, что дело - табак.
Им как будто плевать, что зима надвигается мрачно.
Их растущие дети в потемках ругаются смачно
и под вечер толпой для начала гоняют собак.

Надвигается ночь, и ложится воистину мрак
на веселый народ, на соколиков тертых ораву,
что, взалкав человечинки, цепью идут, как в облаву,
в тихий сад городской, взяв "перо" воровато в кулак.

Просто так, а не то что, в герои попасть норовя,
под распев соловья захмелевшее в дым поколенье
в темном месте собрату по крови пускает кровя,
укрепившись в безверье, не зная и тени сомненья.

Упаси меня вдруг усомниться в Тебе на мгновенье,
я-то знаю, что значит взалкавшая зрелища плоть,
но ужели народ сей оставлен тобою, Господь,
в помутненном рассудке, в зверином его разуменье?

Ну, за кровь им воздать, за бессовестно лающий рот.
За хулу наказать… Но, цепной уподобив собаке,
без любви, без надежды, без веры оставить народ?
Не покинь его, Господи, трижды слепого, во мраке.

Не оставь в этой тьме, где безумцем свистит соловей,
в ледяных временах, где безвременье холодом свищет.
Выжги плоть его грешную, пепел сурово развей,
но прими его душу, согрей ее над пепелищем.


1995



* * *

Сон был больше, чем явь. И во сне гнулись липы и тополи.
Впереди назревало бездонное небо бедой.
Город был как Акрополь, чьи двери надменно прохлопали
дух нехитрой стряпни и старушечий профиль рябой.

Я почувствовал вечность, не чувствуя ветра и холода,
и подумал, что время - не больше чем ветер... Так вот,
город был как Акрополь, чье мраморно тело и молодо
и где времени нет, словно времени вышел завод.

Назревало бедой это небо бездонное медленно,
город был как Акрополь, но только намного мертвей.
Я, как варвар, стоял пред распахнутой вечностью эллина,
но цеплялся за время, как листья за пальцы ветвей.

Сон был больше, чем явь, шире, чем одиночная камера.
Я был частью себя - частью, лжи не имевшей... И все ж
возвращался в свою одиночку - я рвался из мрамора,
чтобы время в себе обрести как последнюю ложь.


* * *

Где мутные души дымов заводских
уходят все выше на суд.
Где запросто можно свихнуться с тоски -
и даже врачи не спасут.

Где только нагуливать жир воронью
и прочей бездомной шпане,
водил я хрустальную душу мою
из дома на воздух - вовне...

Среди запустенья и ветров глуши,
и умерших напрочь вещей
особенно было свежо для души,
а сердцу чуть-чуть горячей.

Я в этих развалинах мертвых эпох
так близко дышал к небесам,
что зренья лишался и радостно глох -
и был словно облако сам.

Я был не от мира сего, посему
парил, как залетный скворец,
с особо высоким презреньем к уму,
к себе самому, наконец...

Вот так и бродил от души дураком
и, душу спустив с поводка,
водился с червем дождевым и жуком.
А как же - ведь жизнь коротка!


* * *

Если в саван эпохи вшить улицы красную нить
и тянуть через парки, кварталы от веста до оста,
то есть ежели время сугубым пространством длинить,
то, быть может, не грех и в сердцах оборвать у погоста?

Я с лихвою платил за пространства всей жизнью своей,
отвернувшись от мира, глядел я созвездиям в лица,
чтобы, в хвою ухода зарывшись, вдоль синих морей
и вдоль черных оврагов бессрочно над миром стелиться.

Чтобы в точке разрыва устроить последний побег
от событий и дат - взять и выскочить в точке обрыва,
там, где все рождены навсегда. И где, выйдя на брег,
все однажды сигают в любви бесконечность с обрыва.


* * *

Какой уж там полночный соловей!
Зима на сердце - льда сплошного глыба.
В ушанке до бровей я нем, как рыба,
но выгляжу намного здоровей.

Так лучше буду рыбой до бровей,
а выше - лютым зверем, не иначе...
Так легче холод разума правей
держать левее запертого плача.

По-рыбьи снег хватая, что за бзик -
стоять глазами мокрыми наружу?!.
Но лучше откушу себе язык,
чем то, что жжет под шкурой, обнаружу.


* * *

Не ходи на дорогу - там нечего больше смотреть.
Лучше штору закрыть или в прошлом году умереть.
Легче лечь, и пусть в ухо шум улиц вольется, как яд.
Вот и выпито море - пять тысяч столетий подряд.

Я не жалуюсь, нет, и никак не виню соловья
за вино из романа, за сладкую мину вранья,
за глубокий, как обморок, в душное счастье нырок,
за почти невесомый под мышкой хрустальный мирок.

Не ходи на дорогу. Когда будет нужно - придут:
в портупеях и крыльях, и будет лишь сердце - редут.
И стоящий при входе, смиривший смертельную дрожь,
будешь ангелов больше... И все же не больше, чем ложь.

Ощущенье такое, что ты уже в самом конце:
легкий холод от крыльев - волна за волной - на лице,
и почти невесомый под мышкой хрустальный мирок -
перед тяжестью неба, плывущего страшно у ног.


* * *

Зрачок примерзает к звезде в шесть утра... Что за бред?
Кварталы не смеют дышать. Тишина на планете.
Не страшно стоять на Тучковом мосту сотни лет
и стыть, уходя за причалы фарватером в нети.

И крови одной становиться с литым чугуном.
И с глыбой моста ощутив себя слитно, все выше -
по черному полю со свистом, забыв о земном,
взглянув из-за звезд отрешенно на шпили и крыши...

Пусть тело умрет в обжигающем холоде звезд,
и кончится разум, и канет значенье предмета,
оставив зрачку среди ночи идущее в рост
боренье бесчувствия тьмы и предчувствия света.


1988

* * *

Два мальчика консерваторских,
одетые почти как урки,
у театральной тумбы с "Тоской"
метут старательно окурки.

Апологеты По и Кафки
раз десять шаркнут под афишей,
где, бабочкою на булавке,
Жизель безумная не дышит.

С утра их метлы тянут зыбкий
мотивчик серого асфальта…
А вечером очнется скрипка -
едва услышит голос альта.

И вздрогнет бабочка, поскольку
крылата, и рванется гибко,
уже не чувствуя иголку,
на голос альта или скрипки.


* * *

Сейчас начнется. Флейта и гобой
влезают в строй хромированной стали,
смычки снуют и стонут вразнобой…
Все ждут его. И свет, и кашель в зале.

Вот сотни взглядов падают в провал,
сойдясь на том, кто сыплющийся дробно
свистящий хаос организовал,
подняв крыло, взглянув громоподобно.

Вот-вот и хлынет Реквием. Вот-вот,
притихших нас, подняв на гребень круто,
девятый вал на рифы зашвырнет,
и рухнет мрак, и грозно встанет утро.

Но мы спасемся за входной тариф!
Какая сила нас вжимала в кресла,
какая высь, сердца нам отворив,
вошла в нас, чтобы музыка воскресла!


Про скрипку и метлу

То осень стыла хлипко,
а то зима мела…
Жила в футляре скрипка,
а за дверьми - метла.

Метла кормила скрипку -
мела, мела, мела -
за тихую улыбку,
сердечные дела.

А та пылилась кротко,
от посторонних скрыв
в своей пустой коробке
мучительный надрыв.

Когда ж метла устало
валилась вбок… тогда
уж скрипочка взлетала
во мрак за провода.

Пронзительное скерцо
в стремительном пике…
Кто ж вынесет, чтоб сердце -
как рыбка на крючке?

И потому на сборы
им только пять минут:
придут из жилконторы
и скрипку уведут.

Метла поплачет горько,
но не сгорит дотла,
отныне будет только
мести, мести метла.

А скрипочка? - Дать яду
да - в яму птичку по
четвертому разряду
в осиновом пальто.


* * *

С чистым ликом, с чутьем шизофреника
припадаю к сирени восторженно…
Как трагичен распад муравейника,
сколько в ландыш молчания вложено.

Я пропал здесь без роду и племени,
впал в пещерную суть человечности:
ухожу постепенно из времени,
приближаюсь бесхитростно к вечности.

Как голодный в сознании сытого -
я в любом здесь порочен деянии:
ем сырое и даже немытое,
сплю на жестком, презрев одеяния.

Я - венец, торжество - тем не менее
должником здесь живу и заложником,
покаянно прижавшись коленями
к запыленным стопам подорожников…

Эта ль жизнь именуется сирою?
Это ль бедность? А если, нетленная, -
гулкой ртутью по жилам пульсируя, -
через сердце проходит вселенная?


Полевые цветы

Они не знают, что они цветы.
Раскинув руки, запрокинув лица,
они - без чувств… Лишь чувство высоты
им бьет в виски, по жилам их струится.

И так всю жизнь: то ветер гнет, то вдруг
так хлынет, что ослепнешь поневоле…
Над полем встав, цветы не видят поле,
но только неба яркий полукруг.

Что, легким, им до тяжести земли?!
Им кажется, что кроме них на свете
есть только птицы, бабочки, шмели…
Что жизнь - полет, а мир - простор и ветер.

И вот они отсюда второпях
спешат куда-то с бабочками вместе,
не ведая о глине и корнях,
не зная, что всю жизнь стоят на месте.

Перед грядущим им не ведом страх.
Им капля влаги - зеркало кривое,
в котором солнце, встав над головою,
во имя их сгорает в небесах.


* * *

Черемуха, ты как лавина с гор -
Не устоять! Нет, сердце не осилит
твой аромат, стреляющий в упор
и сладко убивающий навылет.

К полуночи вся улица в бреду.
Предчувствия ознобного морозом
прохваченный, по улице бреду
с букетиком на звезды, под гипнозом…

Черемуха шальная! Я из тех,
кто сам в твои раскинутые сети
в беспамятстве впадал, как в смертный грех,
и каялся и плакал на рассвете.


2001


Завещание

Кого?! Меня?!
Л. Толстой. "Война и мир"
1

Я ходил в магазин, как в пампасы,
открывать потайные миры.
Мне кивали с прилавков колбасы
и просились под мышку сыры.

Поросята, как верные други,
предлагали себя на разрез,
даже мертвые лица севрюги
проявляли живой интерес.

Жались шейки, грудинки... фигуры!
Возлежали, забыв про дела,
здесь второй категории куры,
как на крымских курортах тела.

И со дна малосольной юдоли,
неподвластна людскому уму,
шла селедка, усилием воли
пересилив в сознании тьму.

И душа трепетала от счастья.
Ведь чтоб был ты и розов и сыт,
здесь желало хотя бы отчасти
все вокруг, от рогов до копыт.


2

Но кончалась великая пьеса,
начинался унылый финал.
Как я бил себя по лбу, повеса,
как на девичью память пенял!

Вы, конечно, читали романы,
где герой, скажем, пылкий блондин,
раскрывает, как душу, карманы,
в коих пшик, то есть ветер один?

Вот и я раскрывал свою душу,
тяжело положив на весы
интеллект за тугую горбушу
и талант за пакетик хамсы.

Но молчали съестные припасы.
И всерьез, а не в смысле игры,
знать меня не желали колбасы
и совсем не любили сыры.

И презрительно щурилась птица
мне вдогонку. Как был я смешон,
я, который не мог уместиться
за столом на двенадцать персон, -

в смысле жизни и в смысле размаха, -
я, что весь поместиться не мог
меж ботинок и шляпой, как птаха
в поднебесье, как на небе Бог!


3

Что за жизнь? Разве правильно это,
что говядина чистых кровей
для эпохи важнее поэта,
а свинина - намного правей?

Что сказать о всемирном порядке,
в соответствии с коим талант
бесполезен, как лютик на грядке,
и, конечно, во всем виноват?

О презренном, неправедном мире,
в коем самое главное - есть?
(Посвящай ему жизнь свою или
отдавай, как фельдмаршалу, честь!)

О вселенной жующей, где Духу
не нашлась даже малая высь?..
Ничего не сказать. Нa горбуху,
жуй, Безухов-браток, не давись!


4

Жизнь вчерне завершивший свою,
я, в осадок уйдя по науке,
уж как прежде теперь не пою -
выпиваю все больше со скуки.

Но, что было - мое, не отдам:
я, как женщин, любил дни рожденья,
больше, чем алкоголик - "Агдам",
чем Батый с Тамерланом - сраженья.

Я любил всей душою пиры
за размашистость праздного духа,
за дешевенький блеск мишуры
и хорошеньких женщин под мухой.

Безнадежно голодный в миру,
Здесь, на небе седьмом, - до отрыжки! -
я севрюгу любил и икру,
и, конечно, бараньи лодыжки.

Пусть порой было трудно дышать,
киснуть рылом в салате… Но, братцы,
я любил это дело - вкушать!
Эту сладкую боль - искушаться!

И, в осадок уйдя наконец,
говорю вам: любите - что проще?! -
сельдь под шубой, густой холодец
и в бульоне мосластые мощи!

Ибо там нам не то что банкет,
а и жалкая в яблоках утка
не случится за тысячу лет…
О, безбрежная нежность желудка,

сколько дней золотых и ночей
ты служила, призрев даже это:
вещество привокзальных борщей
и холодную синь винегрета!


* * *

Вот и конец зиме.
Вышел, суров и розов,
дворник в своем уме
после былых неврозов.

Вышел, имея честь
в мире времен разора
мусора горы месть,
жечь пирамиды вздора.

В датском пришел плаще
не обсуждать причины -
маски срывать вообще
и обнажать личины!

Хочется тишины,
чтобы не ныли нервы.
Тихой второй жены
после великой первой.

Хочется не пылить.
Весь понедельник, вторник
хочется плыть и плыть…
Полно, товарищ дворник,

кошек гонять да птиц,
души неволить чисткой…
Что ты, как Датский принц,
в кепке своей чекистской?

Нам ли пугать скворцов,
грай поднимать вороний?!
Все мы в конце концов -
как за холстом Полоний.

Нам ли эпоху гнуть,
красным кропить дорожку?!
Дай от души вдохнуть -
где-то пекут картошку!

Густо несет золой,
окна вскрывают с хрустом…
Камень с души долой.
Как-то светло и пусто.


* * *

Жизнь вперед унеслась с ветерком,
напылив, словно полчища гуннов.
Постою, как железный нарком,
молча руку за пазуху сунув.

Под ногами дымится Нева,
сухогрузы ржавеют в граните,
и безудержно так синева
отлетает обратно в Обитель.

Страшно только на первых порах,
а потом просто тошно. Так что же?!
Чайка, чайка, смахни с меня прах -
надышусь напоследок до дрожи.

Чайка, как это - вдруг умереть?
Падать в черную землю погоста…
и с размаху впечататься в твердь?
Не смеши, не смеши. Слишком просто!

Головою в колени Отца -
и заплакать бы… но не от страха -
от бессилья вместить до конца
эту правду суровую праха.

Постою - борода в серебре.
Временам этим не был я нужен.
Но я был. И был равен себе,
как звезда, отраженная в луже.


* * *

Жизнь вам не по карману, как алмаз.
Мир против вас, вы далеки от мира.
Он, может, и создаст из вас кумира,
но лишь когда избавится от вас.

Возможно, ваш единственный портрет,
немного недописанный - без уха! -
появится на пачке сигарет...
Конечно, если резать хватит духа.

Вам кажется, что вас оставил Бог?
Издатель нос воротит? Ну так знайте,
он после вашей смерти вас бы мог
издать, мой друг. Скорее умирайте!

Ближайший путь к сердцам - нырок в окно.
Тут надобно всю жизнь спустить до нитки.
Жаль дурачка: долги, чахотка… но
искусство не должно терпеть убытки!


* * *

Все умерли, а ты еще живешь.
Жизнь кончилась, а ты еще не умер.
Торчишь, как фото в паспорте и нумер.
Одно утешит: человек есть ложь.

Когда-то грозный суффиксов прораб,
теперь что толку строчку гнать за строчкой?!
Пора бы стать молчанью оболочкой.
Обнять косую намертво пора б!

Последнее прибежище - кровать.
Душа в матрас вдавилась омертвело.
Шуршат слова среди развалин тела,
опять в висок стучатся... Не вставать!

не открывать! в подушки с головой!
дух испустить!.. Что, сдохнуть нету силы?
В тайгу тебя засунь иль на Курилы -
везде слова - венец терновый твой.

Они, как стадо брошенных овец,
орут внутри, растут, как боль тупая,
потом кровавым потом проступают,
потом… Тут-тук! Ты жив еще, мертвец?


1990


Командированный

...куда теперь? Уж не осталось сил...
Но где-то в подворотне - не просил -
в ладонь вложили хлеб и студень горкой,
и поднесли стакан граненый с "горькой",
и выпил он, хоть отроду не пил.

И - дрогнул мир. И стены у домов
качнулись, будто лодки у причала,
и он услышал: "Что, брат, полегчало?
Давай еще вдогонку. Будь здоров!"

Он братьев, Богом посланных, обнял.
Потом был магазин или вокзал,
и женщина его желала грубо...
И, разлепив растресканные губы,
он не прогнал ее - поцеловал.

Со всем притихшим миром заодно,
с потухшею громадой городскою,
с такой невыразимою тоскою
теперь он падал медленно на дно.

Там было чье-то липкое тепло,
и жадно прикасались чьи-то руки,
и на волне какой-то сладкой муки
его во тьме все дальше вглубь несло...

И мутным взором он смотрел кругом,
но плыл и плыл и плавно падал дом.
Он вспоминал: зачем сюда явился?
И - вспомнил: "Я со страшным шел судом
испепелить Гоморру и Содом,
а вышло - поздно. Суд уже свершился".


Пляшущие крестьяне Брейгеля

Итак - над миром вновь бесстрастный крест,
и виселица осеняет жутко
дремучий лес, селения окрест,
и воздух неподвижный в промежутке.

Итак, мир темен и несправедлив,
жизнь - коротка, а времена так мрачны…
Но что там за движенье возле ив,
круженье юбок, визг и стук башмачный?

Постойте, вы, хмельные от вина,
вы, разум потерявшие от счастья,
летящие сквозь эти времена
и этот сумрак рвущие на части,

почти уже ушедшие туда,
где - вдруг через себя переступая -
не ведают ни страха, ни стыда…
О жизни дух! О жизни плоть святая!


* * *

Землей укрыты, спят устало
с песком во рту
по эту сторону Урала
и спят по ту.

И те, что - навзничь - у окопов,
КП, и те,
кто возле шпал - ничком и скопом -
на мерзлоте.

Молвой овеяны, хулою -
почти песок, -
лежат на запад головою
и на восток.

На все четыре части света
лежат вокруг...
Земле ничто деленье это
на "враг" и "друг".

Ей ото всех одна нагрузка.
Едины ей
бурят, татарин, немец, русский,
казах, еврей.

И к небу одному - живою,
где б не легли, -
все тяжело встают травою
из-под земли.


* * *

В холодной банке тлеет красный вспых -
букет цветов - головок завитых...
Без рук, без ног, а шеи держат прямо.
Но где душа, теперь - сплошная яма
и тьма. И мухи в роли понятых...

Я говорю о замертво живых,
о срезанных по приговору: "Роза",
о пытке той - с улыбкой, без наркоза
благоухать в сосудах голубых.

О мужестве держаться в полный рост,
всей чутко-красной мякотью наружу,
вплывая безоружно прямо в стужу,
а там: на именины? на погост?

Как просто все. Ура! Ликуй, горторг,
благодари своих товарок тертых
за распродажу раненых и мертвых
под слезы умиленья и восторг.


Час пик

Клубами пара жаркого облит,
в трамвай внесенный властно и сердито,
я был насильно вкраплен в монолит
еще не затвердевшего гранита.

В свод разнородных мнений и забот,
в толпу истцов, ответчиков и судей,
спрессованных в компактное народ,
вошел я, а точнее - вышел в люди.

В пик ненавистной давки, в час, когда
накопленное за день раздраженье
огромным пузырем идет со дна,
чтоб броситься отчаянно в сраженье,

молчали мы, невольно горячо
дыханием друг друга согревая,
стояли, придавив к плечу плечо,
во мгле обледенелого трамвая.

Друг другу ненавистны и чужды,
почти враги по жизни, рядом тесно
стояли - но ни страха, ни вражды
не ощущали, вот что интересно.

И плакало трамвайное стекло.
И не было иных меж нами истин,
чем общая дорога и тепло…
Ужели этим миром правит зло?
Ужели быть он может ненавистен?


Вокзал

Вот, наверное, место, к которому рвался вотще,
чтоб постичь наконец ощущенье последнего крова
и спокойно принять копошение мухи в борще
и мучительный холод из сумрачных глаз постового.

Постою там, где космос прижался к бетону платформ,
в том безмолвном пространстве, где время - пустая проформа,
где предчувствие завтра вдыхается, как хлороформ,
и плывет под ногами сквозь черное небо платформа.

В узкой койке, в беспамятстве, выплыть бы там, за чертой,
где, изнывшей душой припадая к полоске рассвета,
с изумленьем и болью столкнувшись с реальностью той,
ты с землей разорвешь притяженье проклятое это.


Женщина с веслом

Нет, не Бастилья - женщина с веслом,
та - плод любви кувалды и зубила,
теперь идет безропотно на слом,
как старый пес цепной идет на мыло.

Идет под нож святая простота,
здоровым духом пышущее чудо.
И, режа слух, премерзко ржет иуда,
ее целуя в сахарны уста.

И в судный день державные верхи
испуганно дрожащими руками
спешат в нее досрочно бросить камень
и валят на нее свои грехи.

Как трудно уходить, не помня зла,
но ты одна, а их, дрожащих, - тыщи.
Все ищут отпущения козла
и верят: "Спасены!", когда подыщут.

Вот пьеса на ближайшие сто лет!
Пусть фарсом отдает финал бульварный,
где на тебе сошелся клином свет,
отбив башку и номер инвентарный.


* * *

В этом русском исконно "авось обойдется" - что толку?
если ты - словно немец: "Ах, как бы чего…" Что за страсть
вечно маяться страхом, подобно тамбовскому волку,
если под руки взяли и тащат в дежурную часть?!

Чтобы стать здесь своим, лучше турком назваться, наверно,
чем потомком бескрайних равнин и дремучих лесов.
Вот и думай, что лучше: ругать свою родину скверно
или сразу отречься и душу закрыть на засов…

А потом ведь напишут: пешком, на подножке трамвая,
прямо в век двадцать первый, с глазами - лазури синей,
русский дух плыл в Европу, за турка себя выдавая,
потому что быть турком ему показалось верней.


Весна

Чистое золото - птичий веселый помет
улицам вздыбленным, праздник для будней их рабских.
Вот и блокадница, в воздухе вынюхав йод,
чует, что выжила - к майским теперь не помрет,
разве что к будущей слякоти мглистых ноябрьских.
Бывшие трудности с водкой нам как-то родней,
чем эти новые - с истиной. Как гладиатор,
бьется с химерой в эфире прямом литератор,
грозно туза положив на шестерку виней.
Будто бы впрямь он не ведает всей глубины
бреши зияющей здесь между словом и делом,
бодро поклявшись заткнуть ее собственным телом,
за гонорар тиражируя привкус вины.
Пьешь эти сказочки, цедишь, пока наконец
не проберет, как юнца с перепою, икота.
Глядя в президиум, право, не верится что-то,
чтоб эти волки не резали больше овец.
Благо, светило нет-нет да сверкнет из-за туч,
хоть на мгновенье смягчив бесконечные эти
давки в трамвае, раздор в теневом кабинете,
слухи в хвосте за получкой. Нет, мир сей живуч!
Вроде весна. Ишь, как истово дворник метет.
Как бы не тронуться - в наших мозгах да вопросы?!
Тают, похоже, бессмертных учений торосы.
Господи, вроде бы к истине тронулся лед.


2005


Идиот

Струйкой виться над родиной - разве пустая работа?
Или манной небесной по-птичьи кормиться - позор?
Вот и он говорит! И такое в глазах идиота,
что, схватив его, прячет глаза милицейский дозор.

И слова его в небо фальцетом срываются звонко,
только небу понятны, а этим - кричи, не кричи…
Этим крики его - что горячечный лепет ребенка,
а не речи пророка, чьи мысли, как боль, горячи.

Эти вряд ли поймут, что над родиной, крыльев не пряча,
плыть с утра до отбоя поверх рубежей и застав -
это вам не раз в год улетать по путевке горящей,
перед каждой собакой в месткоме на цирлы привстав.

Но храпят (чуют зверя!) архангелов бледные кони!
Ибо близ, при дверях уж, бесшумный, как лечащий врач,
тот, кто вылечит душу, изъяв ее с Божьей ладони,
запустив в нее руки по локоть, лукавый ловкач.

Чтоб не жить ей уже, сотворив себе небо из ситца,
синь себе сотворив из дымка папиросы, не быть
на вершине, где все, кроме лепета, вряд ли простится,
где не жить остается - лишь крылья над бездной раскрыть.


* * *

Жизнь закончена. Светится даль.
Твердь небесная - чем не жилплощадь?!
Здесь и воздух, как горный хрусталь,
и соседи, пожалуй, попроще!

Мы и мухи теперь не убьем!
Не швырнет нас, как прежде, на сушу,
где, как гадов, нас били рублем -
вышибали бессмертную душу!

Где Содома элитным жильем
нас манили, влекли антуражем
те жлобы, что считали: живьем
мы под их гладких идолов ляжем.

Кто у Врат Царских крест целовал,
тот плевал на подачки и крохи,
уходя добровольно в отвал
этой кровью набрякшей эпохи,

обрывая без ужаса нить
с веком - нет, не железным - продажным…
Нас всегда было просто убить.
Только ведь не купить! Вот что важно.


* * *

Пахнёт июнь, бирюльки теребя
вдоль улочек, нарезанных Прокрустом.
Пух тополиный, как я ждал тебя -
давай в окно - сейчас раскрою с хрустом!

Как хорошо! Набраться бы вином
и слушать так неделями, веками,
как тут любовь гуляет под окном -
аж искры высекает каблуками!

Так брызжет - хоть прикуривай! Тут-тук -
таясь, ей вторит улочка упруго.
Что есть любовь в июле? Жадность рук
да два огня, сжигающих друг друга.

Для этих двух, кому не нужен свет,
чей грех пока ничтожного росточка,
нет прошлого и будущего нет,
есть только настоящее, и - точка.

Для этих двух - все дали голубы…
Но мир, вперед качнувшись, как Помпеи
уже встает пред ними на дыбы,
еще на них обрушиться не смея.


* * *

На все, что не сложилось,
что боком вышло нам,
снег выпадет как милость,
виясь - как фимиам.

Снег выбелит страницу.
Лишь, Господи, в вину
не ставь, как говорится,
нам нашу страсть к вину!

И грех: сжимать синицу,
как журавля, в горсти.
Сие, как говорится,
по плоти все. Прости.

Уволь, не жди к ответу.
Смотри, ведь мы и так
бредем из мрака к свету,
хотя и сладок мрак.

Чтоб видеть за туманом
иные времена,
да! истина нужна нам…
но и стакан вина.

Ужели Робинзону
там, в дымке, хоть на миг
мнить не было резону
девицу, а не бриг?!

Ужели, втайне Слово
кладя на хрусткий лист,
не грустно, а сурово
глядел Евангелист?!


* * *

Осень промозглая… Если не очень тверез,
хочется плюнуть на все и уйти по этапу -
в чащу, плечами толпу раздвигая берез,
в самую глушь, пожимая еловую лапу.

Тянет отсюда по-птичьи сорваться… Но как
бросишь былого обоз на обочине? Осень,
и - Боже правый! - такой в полчетвертого мрак,
что без бутылки не высмотришь на небе просинь.

Мне ведь теперь два стакана "пшеничной" - пустяк.
Это не раньше, когда удавалось и стопкой
взять вдруг и робкий сменить вопросительный знак
на восклицательный, мир сей оставив за скобкой.


* * *

Здесь, к полудню не стоя по курсу ЦБ ни гроша,
просто стоя в раздумье на дне городского колодца,
под давлением факта, что все-таки жизнь хороша,
я готов, отдавая батон голубям, расколоться.
Всей холодною глыбою треснуть и дать слабину
перед горем пьянчужки, лишенного радости свинства,
задохнувшись по-рыбьи, как воздух, глотая вину,
растворенную в воздухе, нет, - в перегаре единства.

Вот и смолкла эпоха, на прелести чьи уповал,
вот и схлынуло море и бездну такую открыло,
что и, нагло солгав, не закрыть ее черный провал
и, зайдя в парадняк, не залить - по стакану на рыло…
А ведь знал, что когда-нибудь море уйдет из-под ног,
что когда-то и я наконец догребу до "конечной",
что и Путь этот Млечный, и вечности сладкий пирог -
все отмерено всем, по крупинке, пробиркой аптечной.
И теперь уже знаю, что нечего верить словам -
мол, нахлынет еще, и махнем за моря легкокрыло…
Но ведь было же море и волны листвы по холмам,
и любовь, и почти что бессмертье? Ведь было же, было!


* * *

Как любит чернь - не устоять!
Как ждет! Лишь предъяви отвагу
ревущей ей - по рукоять
вгони быку меж ребер шпагу.

Перетерпи в поджилках дрожь,
запрячь сомнения поглубже,
ведь если тотчас не убьешь,
тебя навек разлюбят тут же.

Убей быка! Ужели ты
своею не доволен ролью -
ликуя, подбирать цветы,
пока он истекает кровью?

Мясник мой хрупкий! Мой кумир,
у остывающего трупа
ты рад обнять весь этот мир,
хоть обнимать врага и глупо.

О, ты всегда любви искал…
Но лобызать опасно зверя,
так - невзирая на оскал
и шерсти вздыбленной не веря.

Уже не страшно ничего?
Спит бык, багровый глаз тараща?
Дурак! Твой труп, а не его,
толпе сегодня был бы слаще.


Февраль

То киснет в полынье багровый кус светила,
то снег впадает в дождь по десять раз на дню…
Похоже на кошмар: весна, как воротила,
скупает весь товар лежалый на корню.

В сугробах вязнет люд, а в глупых мыслях - строфы.
Но дворнику с утра плевать на инвентарь -
ему ль определять масштабы катастрофы,
вчера - горою с плеч - свалившему январь?!

Сверкает над землей крутых небес порода…
И всё нахальней бес вам на ухо: уйди
туда, где гонит льды и рвет бетон свобода,
кварталы и мосты вздымая на груди!

Как на голову гром, и - никуда не деться
от крика воробьев и гогота шпаны…
И даже в сквере вождь за бронзовое сердце
хватается, прося немного тишины.

Ты слышишь этот гул? Как закипала долго
в поджилках кровь твоя, зато теперь - держись:
сними пиджак, оставь на спинке чувство долга
и, распахнув окно, попробуй только ввысь!

Ведь тусклый блеск в глазах и галстук на рубашку,
по правде говоря, - от трусости. Скажи,
ужель не хорошо - душою нараспашку,
со свистом сверху вниз считая этажи?


Шаламов

1

Как-то раз один поэт,
кожа весь да кости,
загремел на двадцать лет
мхам колымским в гости.

Был поэт и вдруг - нема,
ни в печи, ни в яме…
Право, любит Колыма
похрустеть костями!

Был поэт, да вышел весь -
улетела пташка…
Если тело хочет есть -
духу в теле тяжко.

Вот и все! Шагай с кайлом,
строем, с краю пятый,
из поэтов - напролом -
в коммунизм проклятый…

Счастлив тот, в ком нет ума
и надежды света,
потому что Колыма -
это вам и Лета,

что глядит сквозь вас, слепа,
и, не дрогнув бровью,
поиграет в черепа
да напьется кровью.


2

Счастлив тот, в ком нет ума…
Или было это?
Но наелась Колыма,
не доев поэта.

И с работы ломовой,
до костей истертый,
воротился он домой -
ни живой, ни мертвый.

Тем поэтам - дачи, Рим,
мрамор на погосте,
а к нему всё - серафим
шестикрылый в гости.

В мире фальши, жалких грез
то в цене, что мнимо...
Кто ж поймет тебя всерьез,
кроме серафима?!

Кто удержит у черты,
встретит у порога?
Никому не нужен ты,
скажет, кроме Бога?!

Пайка хлеба и халат,
и ни слова фальши...
Скажешь, это - не талант?!
Спросишь, что же дальше?

Мерзлота сырых палат
и матраса льдина,
и - никто не виноват…
И весь мир - чужбина.


* * *

Плыть бы да плыть:
Керчь, Ялта, Сочи...
Больше не быть,
как это, Отче?

Крыша, карниз,
край водопада…
С ужасом вниз -
это так надо?

Море, вино -
счастье всего лишь…
И вдруг - темно?!
Разве позволишь,

чтобы в трубу
так, одним махом, -
эту борьбу
духа со страхом?!

Правду и ложь,
руки и лица -
разом под нож
Аустерлица?!

Нет, не песок
мы, чтоб - сквозь пальцы!
Путь наш высок,
неандертальцы!

Крепче держись
света и тверди.
Смерть - это жизнь,
но после смерти.

И, как завет,
верою ставший,
смерть - это свет,
сумрак поправший!


1986

* * *

Мы шли. Овраги и распадки,
где наст непрочен и зернист,
тела изматывали адски.
Но в душу на заглавный лист,
уж невзирая на отсрочки
зимы, на рек застывших сны,
легчайшие ложились строчки
ручьев - лазутчиков весны.

Как было тут не удивиться,
наткнувшись вдруг на банку шпрот…
Мы шли, а солнца колесница,
войдя в полночный поворот,
косым полосовала блеском
хребты и, заостряя луч,
вычерчивала арабески
по черной кости низких туч.

Точнее не найду стиха я:
вздыхала тундра, как больной,
болотным духом выдыхая,
гудя утробой ледяной.
На белом проступал все резче
суровый мира силуэт,
когда печатался зловеще
в оленьем легкий волчий след…

Мы шли, стремительны и зорки,
шли, как захватчики, враги.
И лемминги бросались в норки
уже почти из-под ноги.
Взлетала шумно куропатка,
оповещая тундру: враг! -
и уводила вбок от кладки,
и камнем падала в овраг…

Мы шли, как раненые звери -
чутьем угадывая путь,
уже отчаявшись поверить,
что выйдем хоть куда-нибудь…
Но тут нежданно перед нами,
сквозь междугория изъян,
пахнув солеными ветрами,
открылся льдисто океан.


* * *

Опять холодные туманы
от океана вдоль земли
проплыли белым караваном
и в тундру намертво легли.

Не будет с почтой вертолета,
и летчик, отдыху не рад,
от нас в пяти часах полета
от скуки режется в бильярд.

А здесь - какую ночь не спится,
и память в четырех стенах
скрипит под дверью половицей
и тускло светится впотьмах.

Не будет сдержанного "здравствуй",
в тени которого, как зверь,
ютится преданное "царствуй",
таится царственное "верь".

Своими черными ступнями
не станет на сердце "прости",
когда раздавленную память
и до утра не донести…

Не будет почты. Нет погоды.
И летчик на материке
в тетрадку пишет переводы
Бодлера, путаясь в стихе.


Океан
1

Скрипела снасть, качались фонари
над нами нашей маленькой вселенной…
И с тьмою, твари истины нетленной,
мы бились за хрустальный свет зари.

Пещерного язычества полны,
сродни стихии, жадно и подробно
мы слушали, бледнея, вой утробный
о днище разбиваемой волны.

А он, как разъяренный Ганнибал,
все гнал своих слонов, и, вал за валом,
бросал их на неравный бой с металлом,
и в ярости хребет свой выгибал.

Но глухо и надежно выл металл,
а мы не знали сна, пока под нами
он затихал, изрезанный винтами,
и, остывая, гладью трепетал…


2

Перегибая свод небесный,
волны болезненная плоть
вновь поднимается над бездной,
стремясь себя перебороть.

И гребнем смахивает птицу
с небес… И ясно видишь ты,
как в ней подобье крыл таится
и бьется память высоты…

Ей будто есть куда стремиться!
И крылья гулкие вот-вот
она раскинет, эта птица,
и радость взмаха обретет.


3.

Когда, изнывшее в разлуке,
бросает море на гранит
свои натруженные руки -
не море музыку творит,

но та беззвучная опора,
что одиночества полна -
и оттолкнувшись от которой,
ревет бессильная волна.


Цейлон

Похоже, не знала потопа
нехитрая эта страна.
На сложную даму Европу
едва ли похожа она.

Но здесь, среди целого моря
любому открытых лачуг,
не видел я злобного горя
и скорбно опущенных рук.

А слушал как заворожeнный -
и это запомнил навек -
веселую брань прокаженных
и светлые песни калек.


* * *

Ах, эта Африка цветная,
ах, эти негры и слоны,
и легким бризом завитая
макушка глянцевой волны.

И пальмы, пальмы…
и народы на свежем воздухе, среди
ничьих садов и огородов:
нарвал бананов и - иди!

Пусть я ее совсем не знаю,
пусть я жильцам ее - не брат,
но как я жадно обоняю
ее жаровен аромат!

И с головы до пят - до дрожи -
всей кожей осязаю я,
как там, в ее закваске, дрожжи
толкают пробку бытия.


1994


* * *

Не двуглавый валет и не вдумчивый туз из колоды -
двойка, тройка... пятак, обыватель окрестной природы,
чуткий, как неврастеник, к порывистой речи цветка,
я хотел бы трубить среди вас от гудка до гудка.

Выдавая с лихвой на-гора, как товарищ Стаханов,
нечто влитое в нас, как любовь после пары стаканов,
нечто скрытое там, среди тьмы, как хрустальный ларец...
Я хотел бы в него только сунуть свой нос, и конец.

Как до первой отсидки пахан - синевой на запястье,
я хотел бы носить только самое - "мама" и "счастье".
И пока целый мир, сатанея, стоит на своем,
на вершине блаженства в обнимку сидеть с соловьем.

Бывший козырь, звонарь, обыватель природы окрестной
перед правдой конца, перед истинной правдой отвесной,
перед пропастью этой, над этой китайской стеной
я немею, почувствовав холод нездешний спиной.

Ваших нет! Звон в ушах да банальная песенка птичья
остывает в мозгах, и ни крыл под конец, ни величья.
"Ваших нет!" - как небесный навеки закрылся кредит.
"Ваших нет!" - и наотмашь любою шестеркою бит.

Вдох до хруста в костях. Как смычок, что оставлен музыкой,
я стою перед небом - один на один - безъязыкий.
О, как давит на плечи чугунного слова печать!..
Дай хоть в звезды уткнуться, хотя б на луну помычать.


Дачник

Осень уже на носу. Лето стоит под парами...
Дачник в четвертом часу битву ведет с комарами;
словно маляр на лесах, как Рафаэль перед фреской,
в синих семейных трусах дланью орудует веской.

Нету на бедном лица; столько с сюжетом ломался -
вот уж сентябрь у крыльца! - а тут и конь не валялся.
В пыльных руинах бумаг, в душных отсеках извилин -
пусто, и узости мрак ширью, увы, не осилен.

Только и дел - на ура плыть полудохлой походкой
за вдохновеньем с утра, то есть за хлебом и водкой.
Только и дел - поперек местности снова и снова
осознавать солнцепек столбиком мозга спинного,

слушать стрекозий полет и околачивать груши...
Дачник "пшеничную" пьет, дачник "московскую" глушит,
дачник гудит, как народ ражий на первое мая...
Но как стоит у ворот нищенка Вечность немая!

Как Она смотрит в упор, как призывает к ответу...
Дачник кричит ей во двор: "Нету для Вечности, нету!"
Нету пути в небеса... Смотрит он в черную Лету:
"Скоро четыре часа! Господи, выхода нету..."


* * *

На грядке горячей среди помидоров тугих
невольно забудешь угрозу авитаминоза.
Утроба на отдыхе. Не трепыхается стих,
пока набухает здоровья прообразом проза.

Так, весь наливаясь сознаньем грядущих побед,
и зреешь до лучших времен, как для званых обедов...
Как сладко лениться, живот распуская в обед,
от лавра вкусив и от пальмовой ветви отведав.

Как славно проехать, три века с собой прихватив,
по хлебному полю, размах наедая имперский.
Не куцей "Гренады" копытно-кандальный мотив -
роман размещая в сознанье, как полк гренадерский!

Как важно, до хруста на стол навалившись, с утра,
не думая долго, на двух континентах рассесться -
чтоб ветры, как слуги, а жизнь, извините, - сестра!
И только смиренного космоса мало для сердца.


* * *

Как пророк, пораженный в правах,
под конвоем уйдя с Эвереста,
я нашел себе место в словах,
в небесах не найдя себе места,

и пропал, как младенец во ржи,
как глухарь под прицелом двустволки,
там, где насмерть стоят падежи
и где суффиксы смотрят, как волки.

Что мой лепет - мой белый билет -
перед волчьею ямой лингвиста,
на которого удержу нет?!
Что я в смысле высокого свиста?!

Весь мой льнущий к пустыне талант -
не ответчик, увы, а попутчик...
Небо синее, я - не атлант,
а с огромными крыльями грузчик.

И слова здесь уже ни при чем.
О, как я горячо отодвину
тень от света пудовым плечом,
притяженья порвав пуповину.


* * *

Как резок свет, как воля тяжела...
На скатку обменять бы два крыла,
чтоб, сбросив напряженье, без нажима,
как мать, любить шеренгу, где жива
пружина долга - "Отче наш" режима.

В колонне оказаться бы зараз
пружинистым до ясных звезд из глаз,
до пустоты отчетливой в коробке;
чтоб ниже ватерлинии - приказ,
а выше - только птиц язык короткий.

Впритирку бы - ко шву суровый шов -
не сметь дышать без чьей-то воли, чтоб,
примкнув штыки, внимать речам с балкона
так, как внимают капища чащоб
своим богам мохнатым - встав наклонно!

И все. И в пыль впечатывай стопы,
к плечу плечо в одном куске толпы -
в горячем мясе истово и пылко
топчи пространство, с ветрами на "ты",
не видя дальше третьего затылка.


* * *

Откатилось безвременье, гулко, как орды Мамая.
Посреди пепелища стоит оглушенно родня,
перед всяким варягом мучительно шапку ломая,
по старинке за пазухой Слово с опаской храня.

Занесло нас по горло, накрыло по самые крыши…
Но теперь-то что прятать от этого неба, душа?
Мы подышим еще. Эй ты, птица шальная, потише!-
еще грудь отворишь мне. Давай-ка, стучи не спеша...

Каюсь, в небе большом не открыл даже малой планеты,
не входил, не вращался в кругу сановитых кутил,
но времен посреди я не просто курил сигареты
и не просто роман бесконечный с эпохой крутил.

Не от вас уходил я, а шел к себе скорбно в печали,
и казался уже человеком законченным вам…
Но не кости мои под крестом непосильным трещали -
это крылья пиджак за спиной разрывали по швам.

Я теперь, если надо, одним только словом раздвину
городские кварталы, торчавшие тут до поры,
и троллейбус седьмой в аравийскую выйдет равнину,
и гавайский прибой в проходные ударит дворы.

Содрогнись Вавилон! Это я - часть ничтожная праха
с голенищ твоих грозных, державы дрожащая тварь.
Но лишь слово скажу - кровь и время мешая от страха,
рухнет царство твое, как под мартовским ливнем - январь.


* * *

Если только горячее то, что в полночном бреду
по слогам в беспорядке взималось с орбиты надмирной,
зачеркнуть как химеру, к примеру, имея в виду
запредельную точность служенья палаты Пробирной,

то куда поместить меня - дудку пастушью, дупло,
отдававшее глубь свою всякой нелепой записке,
всякой павшей звезде до рассвета ссужавшей тепло?
Что ж мне делать такому? Уйти в небеса по-английски?

Если вера - нелепость, то лепет хотя бы не трожь!
Вдохновенный слепец, слов искавший в словах, а не Слово, -
вот и весь человек, тот, что (прав Псалмопевец!) есть ложь…
Но уж если всю правду сказать - не зерно, а полова.

Если вымарать все, что от Неба, то, Боже ты мой! -
жизнь такая подделка, что, знаешь, не страшно, ей богу,
даже шахты какой-нибудь братской, безвестной, немой,
где давись себе тьмой да землей становись понемногу.


1989


Больница

1

По коридору осторожно,
от ночника до ночника -
туда, к палате "безнадежных" -
в ознобный сумрак тупика,

вдоль до незримого предела,
где жизни ноющий мотив
мучительно теряет тело,
комки матраса в плоть вдавив,

где даже вышитой сорочкой
молчанью не придать уют,
где коченеют в одиночку
и только памятью живут.

И где, застыв над сыновьями,
бессонны третью ночь подряд,
бессильно-черными тенями
две матери летят сквозь ад.


2

Она приходит каждый вечер.
Ее приход здесь всякий раз
печальным шепотом отмечен
и блеском любопытных глаз.

Она спешит к последней двери,
к палате "сорок", где давно
больной врачам своим не верит
и больше не глядит в окно.

И вот, в халате не по росту,
привычно подобрав подол,
она вытаскивает простынь
из-под него. И моет пол.

А после греет руки сына
в своих ладонях, но огонь
ее шершавых рук не в силах
согреть холодную ладонь…

И до утра, при тусклом свете,
теплом тяжелым надышав,
они молчат над краем смерти,
до судороги пальцы сжав.


3

Памяти А. Б.

В ночь наглухо мир замело.
Душа виновато немела,
и падала мать тяжело
на сына остывшее тело,

как будто пыталась свою
вложить в него жизнь… Против воли
сжималась душа на краю
ее обжигающей боли.

Стояла, оглохнув, родня.
Курили могильщики вяло,
и черная яма зияла
на фоне слепящего дня.

Казалось, что, прячась за смерть,
ты тоже стоишь где-то рядом,
не в силах на лица смотреть,
не смея нарушить обряда.

И - против всей нашей - вдвойне
терзаясь своею виною,
бессильно молчишь за стеною
и слушаешь с болью во тьме.


4

Ты умер в феврале, когда багрово тлели
снега и тополя гудели в столбняке.
Ты умер в феврале, и вот пришел в апреле…
Скажи, у вас весна - на том материке?

Я спрятал бы тебя под шум потоков талых
и не пустил назад, когда б наверняка
не знал, что ты лежишь отсюда в трех кварталах,
придавленный сырой плитой известняка.

О, только не молчи! Ведь ты пришел оттуда,
где можно заглянуть за алый край зари,
где все уже сбылось, где все по сути - чудо…
Ты видел там меня? Молчи, не говори.


2003

* * *

Плоть, как мачта, скрипит, а душа, как береза на срез,
над любым пустяком истекает слезою украдкой.
Поживем еще малость, к творенью храня интерес
и нося удивленье - щемяще - под левой лопаткой.

Подрожим средь обряженных в белое серых дворов,
звездной пылью подышим до хрипов бронхитных и жара...
Ваше дело - позвать напоследок к одру докторов.
Наше дело - не дрогнуть в холодных руках санитара.

Ваше дело - отпеть, разориться на крест и цветы,
наше дело - отчалить в ковчеге сосновом в те страны,
где рабы и тираны в исподнем, где века бинты
грозный ангел срывает с души, как с гноящейся раны.

Что имеем в остатке? На что еще можно всерьез
уповать до того, как по крышке пойдут молотками,
кроме тверди, стоящей над звонким фарфором берез,
кроме духа, парящего вровень уже с облаками?

Поживем еще малость... Ведь жив ты, пока удивлен!
Подрожим напоследок, побродим у самого края,
постигая движенье сползающих в бездну времен
и печальные души, как тени, до звезд простирая.


* * *

1

Любовник тьмы и огненных страстей,
возврата нет из черных пропастей!
Все суета: забвенье и шумиха,
когда ты - мотылек в ладони психа.
Да отделится мясо от костей!

Так надо, чтоб отчаянней был взмах.
В ком нет ума, тому неведом страх...
И все же, если взять тебя в разрезе,
ты в двадцать - только облако в штанах,
но после двадцати - огонь в железе!


2

Черные опыты с тайнами звука?!
Сжечь бы вас заживо, если б не знать,
как вам горька эта сладкая мука -
слово из черных глубин извергать.

Гнется перо под напором упруго;
шепот и лампы во тьме полукруг...
Жизнь вам сестра? Но и смерть вам подруга!
Сладко в обнимку с безносой, мой друг?

С истиной бьются запретные речи,
кровью младенческой выпачкан меч.
Слово - что бритва у глотки овечьей?!
Сжечь бы вас заживо, истинно сжечь!

Рай ваш - на углях гудящего ада,
ваша семья - черных крыл легион.
Плоть все равно не сберечь от распада?!
Ну так пожалуйте сразу в огонь!

Ночь прогорела дотла и поблекла,
рушатся звезды в смертельном пике.
Как вам к утру возвращаться из пекла
с бритвой, еще не остывшей, в руке?


* * *

Только саван, накрывший в совхозных полях инвентарь,
только обморок звонкий лесов, невозможный для слуха.
От себя отрекаюсь. Да будет в природе январь,
как над плотью остывшей восторг воспарившего духа!

Мертвых мертвым оставить, отбросить всю эту тщету,
все забыть и, как шуба на рыбьем меху, износиться...
Эту сладкую ложь я не мог не любить! Но и ту
правду не отменить... Снег не тает уже на ресницах.

Взгляд синей, чем у агнца, сидевшего век на игле.
Слово больше, чем голос, но - поздно - истрачено тело.
Сердце жаждало неба и все-таки жалось к земле
и глагол, до костей выжигавший, терпеть не умело.


Ангел смерти

1

И дверь открылась. У дверей
его никто не встретил. Эхо
коснулось слуха: "Ты приехал…
Иди туда, прощайся с ней".

Он шел, боясь туда смотреть.
Гудела твердь. Из круговерти
пред ним бесстрастный ангел смерти
встал, за спиною пряча смерть:

морщинки черные у скул,
сутул, как странник из Ростова,
и, в сердце заглянув: готово ль? -
вдруг сам ему подвинул стул.

Как у покрытой льдом реки,
сидел он зябко возле тела,
и смерть ему в лицо глядела,
смеясь: "Ну что ж ты? Прореки!"


2

Когда, недвижна, у окна
лежала ты под простынею,
не чашу горькую до дна -
я бездну пил. Томясь виною,

душа моя, не зная, как
теперь ей быть, - вся боль и жалость, -
боялась заступить во мрак
и по-собачьи к свету жалась.

Молчанье стало больше слов,
и смерть уже была не враки.
Она стелила свой покров,
и надо было жить во мраке.

И надо было до утра
жить, тьму в ознобе обнимая,
чтоб утром смерть была сестра -
такая черная, немая...


3

Уже часа, наверно, три
с тех пор, как стыл он возле тела,
пустыня у него внутри,
как будто опухоль, мертвела.

Он стыл, от бреда мозг храня,
под мышками ладони грея,
не смея попросить огня
и отпроситься в эмпиреи.

Над головой гудела твердь,
а он мертвел во тьме. Без звука
в него сейчас входила смерть -
о жизни новая наука.

И это новое уже
он ощущал как плоть, и - Боже! -
ведь эта штука там, в душе,
была намного жизни тверже.


4

Они вошли туда, где даже летом
ознобен воздух, холоден и мглист.
Там чистый ангел тлел нездешним светом,
как брошенный на бархат аметист.

Он весь был скорбь. Лишь в синей бездне взгляда
гулял сквозняк, и глаз косил слегка,
покуда ангел в поисках "наряда"
перерывал бумаги вороха.

Он ведал глиной. Глиной и костями.
Он, хмуря лоб, со смертью был на "ты"...
Они вошли с молением о яме -
о двух аршинах кислой пустоты.

Вошли, не зная, как им подступиться
к сей чистоте, от слез уже черны.
И бились, как подраненные птицы,
о камень чувства собственной вины.

И ангел ждал, в ладонь зевая длинно,
конверт, намек хотя бы... Духом нищ,
он боль носил чужую, словно глину
на зеркале французских голенищ.

Он трусил: вот сейчас сгорят, как свечи,
тогда прощай конверт! И был суров,
когда кричал уже по-человечьи:
"Да где ж мне взять места для всех "жмуров"?!"


* * *

Зима уже по брови замела.
Все реже свет, все гуще тьма погоста...
Лишь крохотное то, что под коростой,
сквозь трещины сочится, как смола.

Душе всегда вселенная мала.
Она птенцом, побегом, хрупкой строчкой
пульсирует под горькой оболочкой,
предчувствуя огромных два крыла.


* * *

И куда мне прикажешь - от глины кембрийской и праха,
если в варварстве этом уже я по горло погряз?!
Мне как раз по плечам клочковатого неба рубаха,
и повальная скорбь деревень мне по сердцу как раз.

Только пьяные слезы да, каюсь, на Господа ропот...
Но куда же мне, варвару, деться от этой глуши?!
Ведь Америки сытой и вымытой с мылом Европы,
вместе взятых, так мало для выбравшей небо души.

Скажешь, всласть похрустеть нежным крылышком - жизни всей дело?!
Умереть - дело жизни! Лишь здесь, от Невы до Курил,
ангел смерти готов из любви сокрушить твое тело,
преломить твою плоть, чтобы дух наконец воспарил.

Я из этой земли. Или, если быть точным, - из грязи.
И когда ветер рвал небо в клочья и рыкал прибой,
умирая от страха, я все же держал эти связи
с отрываемой твердью, в просветах еще голубой.


1987

* * *

Теперь с плитою газовою - раз! -
и как открыл космическую эру…
А помнишь, как, бывало, в керогаз
насосом нагнетали атмосферу?

Печет, и на Чухонку бы удрать -
нырять, потом ловить налимов с лодки…
Но в "керосинку" выгонят с утра
и выдадут бутыль нам из-под водки.

И вот до "керосинки" целый час
Пылим, как два верблюда, вдоль откоса.
А все - на пляж, у них в бидонах квас
и за плечами - дутые колеса…

Ты знаешь, этих списанных на слом
косых домишек вроде и не жалко,
но тут был сквер с беседкой за углом,
а там, на пустыре, глиномешалка…

А ивы, ивы помнишь вдоль реки?
А с первым снегом горькую рябину?
А прятки? а лапту? а городки?
Шел в дом родной, а вышло - на чужбину.

Лимитчик
1

В фуфайке, с унылой метлой,
глядит он на небо подолгу,
обычный - ни добрый, ни злой
(согласно служебному долгу).

К потертому древку припав,
глядит… и не видит просвета
нелепый проситель без прав,
обивший пороги Совета.

Вздохнет: "Ну кому мы нужны…"
И вспомнит: "Ведь ты же добытчик!" -
добитый болезнью жены
и Богом забытый лимитчик.

Дешевым винишком бы всласть
превысил он нынче же меру,
к подвальной дверu привалясь,
теряя надежду и веру.

Но, мокрой купив колбасы
не больше, чем нужно для птицы,
он тупо глядит на часы
и медлит домой возвратиться,

где, так молчаливо умны,
рисуют при сереньком свете
то пальмы, то айсберги дети -
как будто свалились с луны!

Где сразу упрется в него
поверх бессловесного детства
взгляд жгучий: "Опять - ничего?"
И некуда, некуда деться…


2

Обокрали Сахару - песка-то до неба! И вот
из соседних губерний наехали сельские крали.
Будут жить по лимиту и строить цементный завод,
женихаясь с парнями в лесу возле теплоцентрали.

Угловатые ласточки, пеночки и снегири,
вся надежда на стойкость в вопросах труда и зарплаты…
Жить хоть рядом с заводом, но только уж, черт побери,
за сто верст от колхоза… И насмерть стоят, как солдаты.

Как бы не прогадать и не лечь с проходимцем в кусты,
в лопухи и крапиву, не пасть бы, как дуре, в ромашки.
Можно и постоять… Только так вечера здесь пусты,
а потом, вдруг да правда, что - любит? Не вышло б промашки.

Не одна ведь такая красавица с русой косой.
Вон аж три этажа - по ночам - как винтовки на взводе!
Если этот, с квартирой, к тому же еще холостой -
нету золота чище! К тому же - не пьяница вроде.

Нету времени верить, что все еще будет потом.
И не верить нет времени - дышат подружки в затылок.
Значит, лечь… Но, любимый, не здесь же - средь этих бутылок?
И не так же - ой, мамочки! - прямо в репей животом.


1993

* * *

Пристрастно исследовав мир,
но так и не справив (что толку?)
в итоге из славы мундир,
из тщетных надежд треуголку,

без строгой отчетности, без
всего, что со смыслом и весом,
к итогам презрев интерес,
теперь мне пожить бы процессом -

не словом, добытым вчера,
не мыслью, отлитой в металле,
а взмахом, касаньем пера…
Пожить бы мгновеньем в финале!

Когда еще мрак… А пока
побыть бы на свете так просто,
как мимо плывут облака
по воле порыва норд-оста,

как лес начинает расти
стеной, и стога, и овины
по воле дороги, к шести
уставшей от воли равнины,

как, с временем насмерть срастясь,
великое "жить" не спрягая,
селенье живет, накренясь…
какая-то вечность другая.


* * *

Занемевшее тело свое расправляет земля,
как истец пред высоким судом торопливо - бумагу.
Снег сползает в овраг, как раскаянный грех, и с ноля
черной прелью земля шевелит. В эту землю я лягу.

Всей душою распахнут телесной ее теплоте,
подключившись невольно к ее сокровенному гуду
, за три моря я вижу края тридевятые те,
где я не был, увы, и теперь никогда уж не буду.

Кто посмел, не спросив, отобрать у меня этот мир,
на каком основанье я - пунктик, изъятый из мира?
Как бы я побежал (так бежит где-то Гвадалквивир!)
до звезды Вифлеемской… (Что мне закорючки ОВИРа!)

На такой высоте, что весь краснознаменный состав
ПВО ВВС, тот, что прежде не ведал промашки,
удивленно присвистнул бы, строем на цыпочки встав,
матеря небеса и нелепо роняя фуражки.

В эту землю я лягу - раскинув объятья, во ржи…
Но вернется душа и, прямее, чем сталь ножевая,
в четырех океанах свои обойдет рубежи,
разрывая "колючку" и стены насквозь прошивая.


* * *

Среди свалявшихся в пласты
корней растений,
среди зловещей простоты
смертей, рождений,

в глуби, где камень камню - волк,
не просто сгину -
отдам земле последний долг -
верну ей глину.

И хлынет горький сок в меня,
наполнит жилы,
прошьют меня ходы червя,
корней пружины.

Не больше, чем песок и гной,
я стану лугу,
а то, что прежде было мной,
пойдет по кругу.

И вот, что прежде было мной,
как обруч бочку,
обнимет крепко шар земной…
Поставим точку.

Через моря, материки,
через планету
я лягу, смерти вопреки -
(да, смерти нету!)

наверно, в статусе ином,
но с прежней жаждой,
посмертно проступив в земном -
в травинке каждой.


* * *

С купола синего сброшен неистово -
форма литая -
словно душа в руки к Господу чистая -
ангел слетает -

крест прижимая, о тихое облако
крылья ломая…
Тащит в мартен его радостно волоком
часть войсковая.

Нету для ангелов дыма отечества.
Нету, не так ли?
Что им дешевый финал человечества
в пошлом спектакле?

Что им, крылатым, путь в Царствие Божие
ужасом крестным
и преломленье костей у подножия -
что им, небесным?

Вихри враждебные в окна врываются,
рушатся стены.
Мир от небесных твердынь отрекается,
вскрыв себе вены.

К пропасти тянет безумного гения -
кровью упиться.
Падает, вихрем взметая творение,
самоубийца.

И средь заката, берущего зa душу,
скверный художник,
бьется, свернув себе шею о ландыши
и подорожник.


* * *

Как долго между строк душа томилась,
прикованная к смыслам, чтобы вдруг
уйти сквозь прутья эти… Что за милость?
Чем заслужил я крылья вместо рук?

Я не привык. Под жесткою коростой
душа не знала ветра и дождя.
И вот, дремучий лес насквозь пройдя,
она - у края пропасти… Как просто!


* * *

Надышавшись эфира, от кожи, клетчатки, хрящей -
от себя самого отделяясь легко в эмпиреи,
я плевал с высоты на тщету хлопотавших врачей.
В общем, вел себя так, как ведут себя дети, зверея.

Прежний мир обречен был в глазах стекленевших моих,
новый мир проступал. И хоть был я уверен на двести:
выпить море сие - не бутылку распить на троих,
все ж спешил, как жених, распираемый страстью, к невесте.

Горьковато-бесчувственный гулко-глубинный наркоз
убивал так же верно, как экстренный скальпель хирурга…
Я мертвел целиком - леденел от ногтей до волос,
почему-то надеясь на ласковый нрав Демиурга.

Над собой распуская огромные крылья уже,
я спешил завершить надоевшую в общем-то повесть,
чтобы чувствовать вату и воск в себе, как в муляже,
чтобы только не чувствовать стыд в себе жгучий и совесть.

Но когда ослепительной тверди запели врата,
я отпрянул во тьму и смиренно пошел на попятный -
к жалкой плоти своей, к мелким складкам суконного рта,
к прежней жизни, быть может, и мертвой, но все же понятной.


1991

Письма

1

Дверь раскроешь - и вот она, вечность:
те же - баня, пивная, дурдом…
Из распахнутых врат чебуречной
за версту тянет Страшным судом.

От газетки с лукавым спецкором,
от скорбей коммунальной глуши
за версту обжигает позором
проигравшей сраженье души.

Так греби по проспекту на стрежень,
на простор, где, к толпе пригвожден,
ты сияющим небом отвержен,
но возлюблен колючим дождем.

Выйди в поле, где воля страдальцу,
где по-бабьи завоет строка,
где вся жизнь твоя - деньги сквозь пальцы
у Ивана, прости, дурака.

Плачь, дурак. Словно можно, заплакав,
стать другим, так собой и не став…
Словно ты - зачинатель Иаков,
а совсем не лишенец Исав.

Словно ты - за похлебку, проворец -
и герой, и ударник труда,
о двенадцать колен богоборец,
не имущий ни капли стыда.

Словно ты… Но теряется слово.
Ставим точку… И дальше, как лед,
немота подступает сурово
и уже продохнуть не дает.


2

Впопыхах успевая к автобусу, хрипло дыша,
тупо чувствовать, как онемело тяжелое тело,
чтоб не чувствовать, как в суете оскудела душа,
опаскудилась как без любви и любимого дела.

Чтоб не думать проклятое это "зачем я живу?",
что не в памяти светлой и даже не в темных провалах,
а в анналах собеса, казенных шкафах РЖУ
ты осядешь посредством чернильных крючков и овалов.

Что на вечные веки останешься там, за чертой,
где ты только должник, не имеющий права молчальник…
Мама знает, какой ее сын человек золотой.
Только знают его лучше мамы парторг и начальник.

Если б знать, что мучительный вермут и теленаркоз,
койко-место в углу исходящей на крик коммуналки
не потребуют с нас ни любви и ни веры всерьез,
ни пятерки в журнал, ни простой пионерской закалки.

Если б знать… Но кончаю - с бутылкой пришли кореша.
Ничего уж не страшно. А все-таки страшно мне, мама,
то большое хранить, что не стоит уже ни гроша,
и сгибаться под грузом того, что не весит ни грамма.

Но страшнее всего вдруг сознаться себе, что судьбой
к тридцати проросло в тебе это, покорно-баранье,
безразличье к тропе, уводящей тебя на закланье,
вместе с чувством плеча, навсегда уходящих с тобой.


3

У нас здесь штиль. На сотни тысяч лет.
Но я матрос все тот же - беззаветный,
гребу, как греб, из тьмы своей на свет…
И этот курс, похоже, беспросветный…

Нет, буря нам до смерти не грозит.
Ну, разве, спьяну ляпнешь где неловко…
Придет телега в среду из ментовки,
и в пятницу начальство пригвоздит.

И снова воскресенье… Слушай, друг,
уместна ль жизнь молчком и с перепугу?
Мне кажется, мы бегаем по кругу,
а жизни нет, жизнь где-то там, вокруг.

Мне кажется, что выйти на кольце,
как выйти из себя, - вот наше право.
Жизнь только начинается в конце!
Но вдруг кричат: "Шаг влево или вправо…"

И неба море тут, и широта
лесов, лугов - красот, как говорится…
А ты - в кромешной тьме, слепей крота,
иль на крючке, беспомощней плотвицы.

Скорей бы уж! Рычишь, покуда гнут,
рвешь воротник, вцепившись в чьи-то плечи.
Окно пошире… выход где-то тут,
где нету больше выхода. До встречи.


* * *

Вот уж дачник на грядке готов умереть за ботву.
То замрет, в зачерствелых ладонях рассаду лелея,
то начнет огурцы из-под пленки тягать, как плотву,
то к насосу приступит с усталым лицом Галилея.

Он себя доведет до греха! Так и прет на рожон
против полчищ пернатых, терзаемый жабой грудною,
до трусов и наколки "нет счастья в любви" обнажен,
так под солнцем весь день и гудит телеграфной струною.

Нет, не ради наград в это пекло идут на убой!
Не за прибыль, в душе сталеварами став, садоводы
в гроб себя загоняют, не чувствуя ног под собой, -
ради той, в шести сотках запрятанной, личной свободы.

Ибо замертво всем нам милее упасть средь ботвы -
на сто первом км, чем - на кухне, средь мелочной склоки.
Что нам душный уют с идеалом убогим жратвы,
если лишь на пленэре порывы души так высоки?!

Добивай себя, дачник, с утра до заката труби,
вдохновенною плотью бесстыдно сверкай сквозь рванину…
Лучше сразу, чем долго. О, только прополку люби!
Ради Бога хотя бы, засаживай хреном равнину!

И, гремя всем железом, качнется дредноут времен,
курс сверяя по звездам, о рифы царапая днище,
и уйдет на свободу. А мы за свободу - умрем!
И не надо пощады нам в принципе - верно, дружище?


* * *

Тепло еще вяло стоит
на небе усталом.
Конец сентября. Неолит
на Среднем и Малом.

Порталы, фронтоны - гранит,
то серый, то бурый…
И сердце уже не болит
под черствою шкурой.

На ноль перемножен народ,
расстроены свадьбы,
разбросаны камни… Ну вот,
теперь их собрать бы.

Собраться б, пока во плоти
блуждает разруха:
от бренности тела пройти
к бессмертию духа,

пока в поколенье втором
носителя бредней
не ставят в дозор с топором
меж Малым и Средним,

пока от меня хоть одно
смотреть не боится
на Духа Святого окно -
рубеж и бойница.


* * *

Ну что же поделать! Была нам, как мачеха, власть,
и наша тщета, как дворняга, тащилась за нами.
Пусть мы и не жили… А все-таки жизнь удалась -
под спудом режима мы были себе господами.

Когда нас бросали в колоннах - куда не пойму,
и бой барабанный вбивал в нас по шляпку свой грохот,
я, веки прикрывши, валялся на пляже в Крыму,
и ты была рядом, что было, конечно, неплохо.

И кодекс моральный изгоев мы знали на "ять":
ты в давке трамвайной, сжимаясь легко, как пружина,
я в длинном хвосте за портвейном - во славу режима!
Нас не было лично. С поличным нас было не взять!

Все было железно, за вычетом, может быть, тех
попыток судьбы обнаружить преступные связи
души с небесами - в глазах обнажить твоих смех,
когда новый князь поднимался над миром из грязи.

Ну кто мог подумать, что, непогрешимы в азах,
в назначенный пункт направляясь, как поезд товарный,
мы были свободны, как море - от Сочи до Варны?!.
И было нам небо в алмазах - до боли в глазах.


2006

* * *

В наше время на кладбище только и встретишь приют,
соловьиную трель, как глюкозу, приняв внутривенно.
Здесь бомжи, словно дети, тебе свои язвы суют,
и ты, нос воротя, понимаешь: все сущее тленно.

Поброди средь костей, ну хотя бы по долгу родства…
Хоть вчерне ощути невесомость фамильного праха.
Связь времен оборвалась. Ты думал - слетела листва?
Скажешь, нет перед крахом грядущим и капельки страха?

От костей отмахнулись, потом от крестов отреклись…
Даже в тихом "прощай" есть цианистый вкус катастрофы.
Это издали только вершина - желанная высь,
но чем ближе Олимп, тем вернее в нем профиль Голгофы.

Жить потише бы надо, поближе к могилам… Увы! -
самого с глубины уже тянут златыми сетями.
Связь времен прервалась - это вам пострашнее чумы.
Но пока еще жив, помириться бы надо с костями,

научиться смиренью у праха. О, только не рцы! -
чтo словесная пыль немоте сей, слезами умытой?!
Помолчи с умиленьем - и, может, простят мертвецы,
руку дружбы протянут из недр окончательной тьмы той.

Помолись, а потом - хоть на душу бессмертную лед!
Научиться у немца улыбке пластмассовой, что ли?
Вон Антихрист нахраписто словом и делом грядет,
и слова его учат невинные ангелы в школе.


* * *

В безвоздушном пространстве эпохи, в пустом -
без любви, без надежды, без веры,
я искал себя - белым ложился листом
под гусиные перья химеры.

Я искал себя тщетно. И, свету не рад,
постигая всемирное действо,
предавался суровой природе утрат
и губительным силам злодейства.

Мир был тесен, как новые туфли, а мне
все хотелось на вырост чего-то,
все тянуло отсюда куда-то вовне…
(Так пучина влечет идиота?)

Все звало взять у жизни бессрочный отгул,
но - без химии, то бишь - без "дури"…
Я бы в черное небо с карниза шагнул,
сам не свой до нездешней лазури,

я бы глиною стал из любви к небесам,
чашу жизни безжалостно вылив,
если б звезды увидел, но - главное - сам
отыскался меж звезд с парой крыльев.


* * *

Что судиться с холмами и сердце держать на поля?
Что давить мухоморы по кислым оврагам под вечер?
Каюсь, воли хотелось, но пусть будет воля твоя,
ель моя, тяжело мне кладущая лапы на плечи.

В этом царстве дремучем, в мучительном щучьем краю,
где не жил я, а ждал, межпланетных глаголов заложник,
укажи мне, держава, где глину умножить твою,
прикажи, где войти, умалясь до земли, в подорожник.

Не совпал, не случился, с эпохой звучал вразнобой…
Не того жаль, что, так и не став, незаметно исчезну
(все мы, все до отказа набьем эту землю собой!),
а что голос мой брошенный канет в бездарную бездну,

что не будет на вечные веки потребности в нем,
и никто не узнает, как брел ты по этой планете -
и невинные травы ложились под ноги живьем,
и рыдали цветы, от любви задыхаясь, как дети.


* * *

С косою ждет косая на меже,
Ну, что глядишь? Неужто мне - уже?
Но если на меня готовишь жало,
то - жаль! Не жаль - здесь родина лежала.
Теперь лежит чужбина неглиже.

Жизнь - сумерки, а мир - война на треть.
Ах, как бы славно было умереть:
лечь поперек эпохи на погосте…
Что, в общем, при довольно среднем росте
совсем не так легко еще суметь.

Устал носить под сердцем динамит
и делать вид, что больше не болит.
И взрыва ждать, и с миною страдальца
на мир из рамок собственных обид
глядеть, как мамонт - на неандертальца.

Моя синичка, мякоть на кости!
Мир этот красотою не спасти.
Слезами даже целого народа,
увы, сего не вымолить урода
для неба несравненного… Прости.

Пройдусь хоть напоследок налегке.
Не все же - со звездой да в парике,
не вечно ж - через головы и в дамки…
Войду в себя и выйду там за рамки.
Смотри, какое море вдалеке!


* * *

На последний паром впопыхах - на последний курьерский,
кладь роняя, не прыгнем, от радости жалкой трясясь,
потому что так сладок для сердца здесь воздух имперский,
так с державным размахом сердечна преступная связь.

Потому что есть выход получше - в пучину бурьяна…
Как понять эту страсть к покосившимся избам? Изволь:
здесь, меж Вяткой и Тверью, вся правда - у дурня Ивана,
даже если у Датского принца заглавная роль.

Не к интригам двора, а к убогим оградам погоста
тянет нас от рожденья… Да, вот еще в общих чертах:
неприметны почти и примерно такого же роста,
как в бурьяне кресты - те, что ткни - и рассыпались в прах.


Мать

И когда повели Его, пыль поднимая окрест,
каждый волос с Его головы объявив вне закона,
ты, за сон посчитавшая этот постыдный арест,
до последнего ждущая крыл легион с небосклона,

при стечении праздничной, стыд потерявшей толпы,
в эту пятницу вставшей на путь мятежа и разрыва,
все желала проснуться, к горе направляя стопы,
шевелящейся морем живым от людского наплыва.

Глядя в бельма собратьев, хулой искаженные рты,
разделяясь в себе меж любовью и ужасом, между
двух обрывков эпохи по сердцу разорванной, ты
по смирению только не смела оставить надежду.

Даже там, на вершине, когда Его вздыбил палач,
а обветренный воин меж ребер копье Ему вставил,
ты, из сердца не выпустив твердь сокрушающий плач,
понимала, что личное - это теперь против правил.

И под ржанье коней, крики римлян, хвативших вина,
сквозь толпу иудеев, вдруг зрелищ взалкавших плебейски,
шла ты молча, и в сердце росла отторженья стена…
Но когда взял ту кровь на себя твой народ иудейский -

все двенадцать колен, обступив Его, как воронье, -
то мольбою такой, что не снилась и высям Синая,
выкупало у черного космоса сердце твое
всех ревущих "Распни!" здесь, за каждого из распинаясь!


* * *

Звала меня угрюмая толпа,
потом брала, как пьянь бранясь, в объятья…
Мне б обратиться в грозного столпа
да громогласно сыпать ей проклятья.

Но тек во мне ее гремучий сок,
и, как изрек бы лирик пролетарский, -
я был ее равнины колосок,
колючий клок злобы?ее татарской.

Отбушевали… С площади утрат
я брел домой, подавленный дневальный,
и слева крыл меня трамвайный брат,
и справа крыл бродячий брат вокзальный.

Под молотом судьбы и вкривь и вкось,
невидяще передним глядя в спину,
мы так, плечом к плечу, прошли насквозь
могучую эпохи сердцевину.

Весь люд честной, сословья и чины,
все те, кто был… и не был в самом деле.
Мы были на толпу обречены…
И только так эпоху одолели.


* * *

Уже восходящему солнцу сдаются верхи,
уже петухи не жалеют, как унтеры, глоток,
уже, от поэта устав, отдыхают стихи,
не зная еще то, что век их, как выдох, короток.

Тут самое время прервать в эмпиреях полет
и сдаться на милость какой-нибудь женщине храброй,
но этот упрямец все слезы счастливые льет
над вымыслом личным, как будто над истинной правдой.

Отставить перо и чернила до будущих смут!
В пустыне ума от Арала до Каспия голо…
А он вне себя: что как рифмы сейчас понесут
и строфы пойдут, обжигая метафорой горло?

И мученик смысла, раб лампы, стола и чернил,
приходит в себя лишь над тающей в дымке равниной,
когда он, под крыльями Рим оставляя и Нил,
спешит, как на свадьбу, на каторгу слова с повинной…


* * *

Хотя бы ты не пой
про дефицит иммунный,
мой патриот квасной,
скворец мой семиструнный!

Пой, птичка, про поля,
про дали, без натуги,
о том, как жить с ноля
в какой-нибудь Калуге,

в какой-нибудь Твери -
неделями, веками,
где эту жизнь бери
хоть голыми руками.

Вот я, как белый лист, -
пиши свои рулады,
заслуженный артист
Тамбова и Эллады.

Туда меня влеки,
где волю возымели
Иваны-дураки
да умники Емели,

где тучное зверье
доныне топчет дали…
пока в утиль сырье
нас здесь еще не сдали.

Пока временщикам,
пирующим над бездной,
лупить нас по щекам
не можно безвозмездно.


2000

Но марта не сменил апрель...<
Арсений Тарковский

1

Ленивое море, лиман,
рыбацкие лодки.
Страсть больше, чем жгучий роман
в руках идиотки.

Прогулки под вязами; власть
речей и походки
той, с коей любовь удалась
без танцев и водки.

Счастливчик... Превыше судьбы
стоящий любовник -
архангел, без крыл и трубы
летящий в терновник.

Входящий в любимчиков рать
с улыбкой профана,
ни зла не желающий знать,
ни правды обмана.

Готовый рискнуть головой
слепец вдохновенный -
у пошлой любви роковой
на службе военной.

За пафос признаний и медь
душой легковесной
готовый всерьез умереть
и тут же воскреснуть.

Подставивший небу плечо,
на солнце без боли
смотрящий, смотрящий... Еще
бессмертный, не боле.


2

Нам застилал глаза не хмель,
не душно-сладкий дым кадила,
когда твоя душа входила
в мою на ощупь, как в туннель.

И плотно затворяла дверь.
Тогда отказывало зренье,
и ощущение паденья
не знало привкуса потерь.

Свирелью плакала капель.
Был март в беспамятстве. Как милость
здесь вечность вечерами длилась
и тайну покрывала ель.

Сквозь снег проклевывалась прель,
и где-то лаяли собаки...
И, как язычники во мраке,
мы ждали худшего - ужель?!

Но марта не сменил апрель.
Тебя сжимал я крепко-крепко,
но тщетной оказалась клетка
в краю, где правила свирель.

3

Во сне, как наяву - схвачу авось! -
я крался за тобой, раскрыв объятья,
шел на тебя... и проходил насквозь,
поймав руками смех и шорох платья.

И утром то, что ты была при мне
лишь плотью, не доступною иному,
а мыслями, увы, - на стороне,
я брал в стихи и резал по живому.

Чтоб к ночи, вороша в душе огонь
и гулко предвкушая ужас сладкий,
горячий уголь слова брать в ладонь
и чувствовать лишь холод под лопаткой.


4

Любил. Казалось так, когда
вдыхал, хмельной, сирень до хруста,
и сердце был готов отдать...
А оказалось - в клетке пусто.

Там, слева, где еще вчера
стучалась жаркой плоти малость,
была холодная дыра.
Там только небо оказалось.

Там было столько высоты,
что, как у немца на картинке,
клин поля, мельница, кусты -
все, все вокруг тонуло в дымке.

Там было столько высоты,
что лишь на самом заднем плане
брела потерянная ты,
неразличимая в тумане.


5

Как песок, стала правда суха.
То ли прежде не жил, то ли просто
отделилась от слов шелуха,
отвалилась от сердца короста.

Словно вырос к весне из пальто,
словно вышел на свет из провала...
Я тебе благодарен за то,
что меня каждый миг предавала,

что пришлась мне по вкусу зола
и пришлось мне безвременье впору...
Просто ты небеса мне дала,
из-под ног моих выбив опору.


6

Жизнь, похоже, прошла, моя милая.
Доживаю, как пес, одинок.
Каша, зонтик и служба постылая -
черепки, так сказать, возле ног.

О желудочный быт! Дело прошлое -
наш друг к другу сплошной аппетит.
"Жизнь прошла", в общем, формула пошлая,
но по сути - верна, не претит.

Поздно. Птицей, смертельно уставшею,
льнет к земле потускневшая высь,
нежный отрок грызется с папашею
и мамашу грозится загрызть.

Утонченно, скорее, отточенно
упирается в горло черта.
В этой жизни, похоже, все кончено.
И так страшно: а будет ли та?

Листья, честно отмучившись, кружатся,
и рукою подать до зимы.
Что осталось у нас, кроме ужаса?
Только мы, моя боль. Только мы.


7

Не вывела к морю строка.
Не манна - зола на ресницах.
И мы - никакие не птицы.
Довольно валять дурака.

Какие вокруг облака,
как дышит свободой творенье!
Ты думала, мы - на века?
А мы-то как раз - на мгновенье.

Напрасно и, видно, в бреду
в той пьесе, где праздник и лето,
садились мы в первом ряду,
увы, не имея билета.

Конец лицедейству. Отбрось,
наряд бутафорский и краски...
Как смотрят мучительно врозь
две наши посмертные маски.


8

Прости меня. За то меня прости,
что нашу ложь от правды не спасти,
от будущего прошлым не укрыться.
Вот жизнь и смерть, как лошадь и возница,
друг к другу привыкают по пути,
и мы - чуть сбоку. И не повториться...


9

Вершина пройдена. Пора
идти на убыль,
как свет небесный, как жара,
как рубль.

Все горше истины слова,
а ложь все площе...
Пора сдавать свои права
на хлеб и площадь.

Пора, голубушка моя...
Вон, машут с лодки!
Зажми-ка денежку, а я -
бутылку водки.

Смиренных этот переход
не долго мает.
Нам только с этого на тот...
Старик все знает.

Он денежку найдет во рту,
отвинтит пробку...
И мы расстанемся - по ту...
Кто - в рай, кто - в топку.

2002

Ночь

1

Наливается ночь в остывающих скверах,
как промокнутый в рану комок простыней...
И встает смертный ужас тогда в маловерах.
И с тузом напивается дама виней.

В этот час, попуская толпе, Прокуратор
уступает ей, большей в разливе, чем Нил,
и смеркается так, словно в синь авиатор
вылил целую бочку конторских чернил.

И смеркается так вдруг, что гуще, чем кофе,
этот воздух стоячий. И, красно горя,
мысль дерзает уже возноситься к Голгофе,
ревизуя предсмертные хрипы Царя.

И спешит все живое под камень от жути,
где не вырваться больше из цепких клешней,
где не страшно, что будет, поскольку по сути
страшно так, как едва ли уж будет страшней.

Небо - "Черный квадрат" в позолоченной раме.
Кровь, идущая горлом, милей, чем слеза…
И тенями лилово измазанной даме
даже проще шестеркою лечь под туза.

Плоть ведь только мешок! Что ему эти корчи
в подневольной парче за харчи всякий раз?!
Лишь бы только в глаза не заглядывать ночи,
лишь бы бабочку спрятать подальше от глаз!

Как надежда последняя бабочка эта!
Чтоб не рыпалась, стиснуть покрепче в горсти,
и не дать ей понять, что не будет рассвета,
и, пыльцу на ладони оставив, спасти.


2

Молчала ночь. Уткнувшись лбом в стекло,
в потемках, как до Нового Завета,
жизнь замерла и время не текло,
не веря неизбежности рассвета.

Сорил сквозняк бычками сигарет,
скрипел дверьми… Непрошеным поэтом
я шел скорбя во тьме, поскольку свет
не смел оставить след во мраке этом.

Стеной китайской высились "Кресты":
рыдали под пятой авторитетов
чужие дети - дикие цветы,
щенята комсомольских комитетов.

Я шел лет сто. Теснили крылья грудь
среди камней могилы этой братской,
а всюду ночь лежала, тьма и жуть,
подмяв дворы и скверы Петроградской.

Ждать - это все, что мертвые могли.
И, зная - ждет любви их каждый атом,
я отодвинул небо от земли,
но не нашел ни моря, ни огня там.


3

Поступью гулко
в гущу аллей -
ночью прогулка.
Пух с тополей.

Будто невинной
истины дух -
пух тополиный,
мертвый на слух.

Пух тополиный
в зеркале луж,
словно лавины
тающих душ...

Век фарисейский,
что за наряд? -
китель армейский,
пушки палят,

сборы, маевки,
"Время вперед!"…
из перековки
лютый народ,

бравые строфы,
бурные дни,
Братски, Голгофы,
крики "Распни!".

Шхуной на сушу
брошенный век.
Души и души -
медленный снег,

как покрывало,
крышка, плита,
чтоб не зияла
века тщета.

Саваном - тело,
венчиком - лоб…
Черное белым
вычеркнуть чтоб.

Некуда деться.
Входит, ну что ж,
медленно в сердце
правда, как нож.

Тихие гости
входят гуськом -
кости и кости,
пепел с песком.

Праха армада -
пыль да труха -
блудное стадо
без пастуха.

В злобе звериной
вздернут Пастух…
Пух тополиный,
мертвый на слух.

Пух и дороги
черной провал -
все, что в итоге…
Чем не финал?


* * *

Может, ты и достойна лишь швейной машинки в кредит.
Может, я лишь борща в привокзальном буфете достоин,
только если так пристально небо в глаза нам глядит,
то в глазах его мы хоть чего-то с тобою да стоим.

И для солнца мы тоже два важных туза - ощути,
как усердно печет из-за туч, невзирая на лица…
Поневоле примнится, что ты лишь в начале пути -
так слепит белизной откровенно пустая страница.

Жаль, что только в финале прорезались к жизни резцы.
Но пока не разбиты кому-то на счастье, как блюдца,
ни на шаг не отступим - пусть насмерть стоят подлецы
и, в лицо нам бросая "Вы здесь не стояли!", смеются.

В голубых ли гостиных, в сырых ли колодцах-дворах
в ледниковый период раздела на левых и правых,
утонувших в перинах и просто по пьянке в канавах -
это время нас всех на земле уравняло в правах.

Только равенство это уже невесомо, как свет.
И кончается дело под небом печальное это,
по которому ты проходил как вопрос без ответа,
все ж упрямо надеясь найти себе в небе ответ.


* * *

Мой друг давно не друг, а Брут.
И скучно так, что мухи мрут.
Лишь тронь жену глаголом малым -
и на тебя слова навалом,
как бревна по реке, плывут.

Мой ум уныньем взят в тиски.
Так бы и умер от тоски,
когда б ни водка. Что за дело
все резать, резать (как заело!)
в сыром картофеле глазки?!

Скорей бы, что ли, в спину нож…
А ведь как был мой друг хорош!
Мог даже выпить без закуски.
Теперь - и мыслит не по-русски,
а все ж на немца не похож.

Забвенье, слава ли - все ложь.
Печаль последнюю не трожь,
не оскорбляй оскалом волчьим.
Все, режь глазки в картошке молча
и Брута жди, смиряя дрожь.


* * *

1

К небу от жизни вело.
В сердце селились печали,
трудно и как-то светло
голос молчать обучали.

Право, язык прикусив,
мыслишь острее. Поверьте:
жизнь - чуть заметный курсив
к жирной кириллице смерти.

Дама валета виней,
где ваши перья павлиньи?
В небе остаться верней,
думая тихо о глине.

Так и вцепился бы в хвост
ввысь улетающей птичке!
Жду. Прихожу на погост,
как на перрон к электричке.

Молча в сторонке стою.
С чуткой сливаясь листвою,
чувствую волю Твою
и ничего здесь не стою.


2

Все как в тумане: туман
над ядовитым лиманом,
с жалкой тщетою роман
и с непременным обманом,

Черное море тоски,
Красное море разгула,
и - между - гулко в виски
кровь, как подстрочник Катулла.

Пьяный какой-то Толян,
плывший в Стамбул из Находки,
мрачно сосущий кальян
за неимением водки.

Пряничный дух сигарет,
пятничный вопль с минарета,
эхом сходящий на нет…
Право, да было ли это?

Был ли в том смысл хоть какой?
Или с бутылкой в кармане
курсом на вечный покой
так и исчезну в тумане?

Ведь для чего-то же был
тот, неизбежный, кто - слышишь -
даже без трепетных крыл
будет там ангелов выше.



Анастасия Скорикова

Цикл стихотворений (№ 6)

ЗА ЛУЧШИЙ ДЕБЮТ В "ЗВЕЗДЕ"

Павел Суслов

Деревянная ворона. Роман (№ 9—10)

ПРЕМИЯ ИМЕНИ
ГЕННАДИЯ ФЕДОРОВИЧА КОМАРОВА

Владимир Дроздов

Цикл стихотворений (№ 3),

книга избранных стихов «Рукописи» (СПб., 2023)

Подписка на журнал «Звезда» оформляется на территории РФ
по каталогам:

«Подписное агентство ПОЧТА РОССИИ»,
Полугодовой индекс — ПП686
«Объединенный каталог ПРЕССА РОССИИ. Подписка–2024»
Полугодовой индекс — 42215
ИНТЕРНЕТ-каталог «ПРЕССА ПО ПОДПИСКЕ» 2024/1
Полугодовой индекс — Э42215
«ГАЗЕТЫ И ЖУРНАЛЫ» группы компаний «Урал-Пресс»
Полугодовой индекс — 70327
ПРЕССИНФОРМ» Периодические издания в Санкт-Петербурге
Полугодовой индекс — 70327
Для всех каталогов подписной индекс на год — 71767

В Москве свежие номера "Звезды" можно приобрести в книжном магазине "Фаланстер" по адресу Малый Гнездниковский переулок, 12/27

Владимир Дроздов - Рукописи. Избранное
Владимир Георгиевич Дроздов (род. в 1940 г.) – поэт, автор книг «Листва календаря» (Л., 1978), «День земного бытия» (Л., 1989), «Стихотворения» (СПб., 1995), «Обратная перспектива» (СПб., 2000) и «Варианты» (СПб., 2015). Лауреат премии «Северная Пальмира» (1995).
Цена: 200 руб.
Сергей Вольф - Некоторые основания для горя
Это третий поэтический сборник Сергея Вольфа – одного из лучших санкт-петербургских поэтов конца ХХ – начала XXI века. Основной корпус сборника, в который вошли стихи последних лет и избранные стихи из «Розовощекого павлина» подготовлен самим поэтом. Вторая часть, составленная по заметкам автора, - это в основном ранние стихи и экспромты, или, как называл их сам поэт, «трепливые стихи», но они придают творчеству Сергея Вольфа дополнительную окраску и подчеркивают трагизм его более поздних стихов. Предисловие Андрея Арьева.
Цена: 350 руб.
Ася Векслер - Что-нибудь на память
В восьмой книге Аси Векслер стихам и маленьким поэмам сопутствуют миниатюры к «Свитку Эстер» - у них один и тот же автор и общее время появления на свет: 2013-2022 годы.
Цена: 300 руб.
Вячеслав Вербин - Стихи
Вячеслав Вербин (Вячеслав Михайлович Дреер) – драматург, поэт, сценарист. Окончил Ленинградский государственный институт театра, музыки и кинематографии по специальности «театроведение». Работал заведующим литературной частью Ленинградского Малого театра оперы и балета, Ленинградской областной филармонии, заведующим редакционно-издательским отделом Ленинградского областного управления культуры, преподавал в Ленинградском государственном институте культуры и Музыкальном училище при Ленинградской государственной консерватории. Автор многочисленных пьес, кино-и телесценариев, либретто для опер и оперетт, произведений для детей, песен для театральных постановок и кинофильмов.
Цена: 500 руб.
Калле Каспер  - Да, я люблю, но не людей
В издательстве журнала «Звезда» вышел третий сборник стихов эстонского поэта Калле Каспера «Да, я люблю, но не людей» в переводе Алексея Пурина. Ранее в нашем издательстве выходили книги Каспера «Песни Орфея» (2018) и «Ночь – мой божественный анклав» (2019). Сотрудничество двух авторов из недружественных стран показывает, что поэзия хоть и не начинает, но всегда выигрывает у политики.
Цена: 150 руб.
Лев Друскин  - У неба на виду
Жизнь и творчество Льва Друскина (1921-1990), одного из наиболее значительных поэтов второй половины ХХ века, неразрывно связанные с его родным городом, стали органически необходимым звеном между поэтами Серебряного века и новым поколением питерских поэтов шестидесятых годов. Унаследовав от Маршака (своего первого учителя) и дружившей с ним Анны Андреевны Ахматовой привязанность к традиционной силлабо-тонической русской поэзии, он, по существу, является предтечей ленинградской школы поэтов, с которой связаны имена Иосифа Бродского, Александра Кушнера и Виктора Сосноры.
Цена: 250 руб.
Арсений Березин - Старый барабанщик
А.Б. Березин – физик, сотрудник Физико-технического института им. А.Ф. Иоффе в 1952-1987 гг., занимался исследованиями в области физики плазмы по программе управляемого термоядерного синтеза. Занимал пост ученого секретаря Комиссии ФТИ по международным научным связям. Был представителем Союза советских физиков в Европейском физическом обществе, инициатором проведения конференции «Ядерная зима». В 1989-1991 гг. работал в Стэнфордском университете по проблеме конверсии военных технологий в гражданские.
Автор сборников рассказов «Пики-козыри (2007) и «Самоорганизация материи (2011), опубликованных издательством «Пушкинский фонд».
Цена: 250 руб.
Игорь Кузьмичев - Те, кого знал. Ленинградские силуэты
Литературный критик Игорь Сергеевич Кузьмичев – автор десятка книг, в их числе: «Писатель Арсеньев. Личность и книги», «Мечтатели и странники. Литературные портреты», «А.А. Ухтомский и В.А. Платонова. Эпистолярная хроника», «Жизнь Юрия Казакова. Документальное повествование». br> В новый сборник Игоря Кузьмичева включены статьи о ленинградских авторах, заявивших о себе во второй половине ХХ века, с которыми Игорь Кузьмичев сотрудничал и был хорошо знаком: об Олеге Базунове, Викторе Конецком, Андрее Битове, Викторе Голявкине, Александре Володине, Вадиме Шефнере, Александре Кушнере и Александре Панченко.
Цена: 300 руб.
На сайте «Издательство "Пушкинского фонда"»


Национальный книжный дистрибьютор
"Книжный Клуб 36.6"

Офис: Москва, Бакунинская ул., дом 71, строение 10
Проезд: метро "Бауманская", "Электрозаводская"
Почтовый адрес: 107078, Москва, а/я 245
Многоканальный телефон: +7 (495) 926- 45- 44
e-mail: club366@club366.ru
сайт: www.club366.ru

Почта России